Заназан, Анатолия, Зулали, Анаит и другие

Лица28/03/2019

 

Грядет 7 апреля – армянский День материнства и красоты. Об армянских женщинах часто пишет известная российская писательница, наша знаменитая соотечественница из городка Берд, лауреат всевозможных престижных премий Наринэ АБГАРЯН. Она одинаково тонко пишет и о маленькой девочке, и об умудренной жизненным опытом женщине, и о побитой жизнью старушке. “У меня женский подход, я это за собой знаю: у меня, например, не получаются отрицательные персонажи, — призналась Наринэ в одном из интервью. Наверное, именно поэтому Наринэ снисходительна к слабостям и порокам своих героинь, она знает историю каждой из них, искренне сопереживает им. Публикуем фрагменты из книг Наринэ Абгарян, разумеется, с согласия автора.

Заназан

– Заназан! Ай, Заназан! Хочешь грушу?
У Заназан длинные ресницы и сиреневые глаза. Волос густой, медный, без седины. Вьется непокорными локонами у висков. Протягиваю ей грушу. Смотрит сквозь, не отводит взгляда.
– Возьми грушу, Заназан.
Качает головой. У Заназан оливковая кожа в рыжую крапушку. Она у нас необыкновенная, второй такой нет.
– Чем же мне тебя угостить?
Прикрывает рот тыльной стороной ладони – линия жизни нечеткая, короткая, обрывается на половине пути.
– Заназан? Поговори со мной.
Молчит. Пальцы бледные, длинные, на указательном левой руки – простенькое кольцо. Стоит, забавно скрестив ноги. На лодыжке – царапина полумесяцем.
– Когда успела пораниться?
Водит плечом. Улыбается рассеянно, словно в себя. Хочется обнять, прижать к груди, но нельзя. Заназан не любит, когда к ней прикасаются.
– Если бы умела, написала бы твой портрет.
Смотрит недоверчиво. Поколебавшись, берет грушу. Уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь. Мысленным взором слежу, как она спускается по ступенькам – один лестничный пролет, второй. Выныривает из подъездной стыни в залитый солнцем двор.
– Заназан! Ай, Заназан! – зовет детвора.
Она идет, не оборачивается. Коса перекинута через плечо, кончик стянут смешной резинкой. Двадцать лет назад была война. Она встретила ее беременной. Схватки случились в бомбежку. “Скорую” не вызовешь – телефоны молчат. У соседей помощи не попросишь – зачем заставлять людей жизнью рисковать. Терпела до последнего. Когда боль стала невыносимой – собрались с мужем и пошли в больницу. Под бомбежкой. Мужа посекло осколками навылет, ребенка не спасли. Живут вдвоем со старенькой свекровью.
– На кого я тебя оставлю, когда уйду? – плачет свекровь.
Заназан улыбается кротко, безмятежно. Протягивает ей грушу.
– М-мм-м…
***
У Заназан умерла свекровь. Гроб повезли на старенькой телеге, вниз по рыжей деревенской дороге.
– Цо-цо, – поторапливал ослика погонщик. Ослик переступал истертыми копытцами и плакал невидимыми слезами. Положили рядом с сыном и мертворожденным внуком. Заназан смотрела, не отводя глаз. Ветер трепал на плече медную косу. Бедная, бедная Заназан, теперь она осталась совсем одна. В этом городе все сошли с ума от войны, но никто об этом не догадывается. Знает только Заназан. Знает, потому молчит.

О.Ф.

Однажды О.Ф. напилась до такого состояния, что прорвалась через охрану известного певца К. и ущипнула его за бок. В другой раз она снова пробила кольцо его охраны, но рядом с К. гарцевал молодой и еще не шибко раскрученный модельер Ю., и он самоотверженно подставил свой бок под ногти О.Ф.
Столь богатые на представителей богемы трудовые будни О.Ф. объясняются очень просто — у певца К. на последнем этаже “Интуриста” имелся офис. И к нему часто приходили разные люди — просить денег. Или протекции. А однажды О.Ф., будучи опять сильно подшофе, нацелилась вырвать ребро какому-то важному чеченскому авторитету. Охрана авторитета мигом скрутила ее и доставила в обменник. По дороге О.Ф. вырывалась и успешно исцарапала вдоль и поперек всех охранников. Но они были истинными джентльменами и не стали в ответ царапать О.Ф.
Выросшей в маленькой патриархальной республике Понаехавшей было в диковину наблюдать пьяную женщину. Она сильно переживала за свою начальницу и сопровождала ее по всему “Интуристу”. Дело в том, что в гостиницу зачастил новоиспеченный мэр Лужков, и девушка не хотела, чтобы О.Ф. и его ущипнула за какое-нибудь место. О.Ф. пьяно отбрыкивалась… Охрана Лужкова мрачно наблюдала эту душераздирающую картину, но ни на секунду не расслаблялась — слава о выходках О.Ф. дошла до высших эшелонов власти. А вообще, когда О.Ф. напивалась, она обычно оставалась в обменнике на сутки и всю ночь на автопилоте меняла валюту. Туда и обратно. И что удивительно — ни разу не просчиталась! Наблюдение: женский алкоголизм хоть и неизлечим, но на операции по обмену валюты не влияет.

О бердской девочке в мамином нарядном

…Моя жизнь состоит из картинок-воспоминаний, одни с годами выцветают и исчезают, другие не признают ни времени, ни расстояний. Например – босоножки. На высокой танкетке, с бежевыми кожаными ремешками и золотой застежкой. Они были велики на несколько размеров, поэтому девочка ступала, словно канатоходец-кяндрбазчи по воздуху – раскинув в стороны руки. Платье – шифоновое, нежное, лилово-бирюзовое, развевалось длинным подолом по ветру, на левом запястье качался золотой браслет – она сжала руку в кулак, чтобы он не соскользнул и не упал. Это был, наверное, девяносто второй год, мой город – на краю страны, на краю мира, воюющий, неприкаянный, серо-мглистый, исполосованный рваными тенями, что тянулись от каждого полуразрушенного дома, мой город – потерянный и растерянный, зачарованно наблюдал, как по улице идет десятилетняя девочка – в женском платье, в босоножках на высоком каблуке и дорогих украшениях. Потом кто-то очнулся, перегородил ей путь, молча протянул руку. Она доверчиво протянула свою. И ее увели домой. Там была совершенно обыденная для войны история – в бомбежку погибли мама и младший брат, и девочка с папой остались одни. Однажды, спустя несколько недель после похорон, она надела все самое мамино нарядное и вышла в военный город. Шла – и улыбалась.
Когда я вспоминаю о ней, у меня меняется тембр голоса и тускнеет взгляд, но Вика говорит, что нам не дано пройти по тем дорогам, по которым мы однажды уже прошли, а Маринка говорит – все, что мы оставили позади, никогда больше к нам не вернется, и я верю им больше, чем себе, потому что иначе никак, или верь и живи, или отрекайся и умирай. Я живу.

“Зачем отказываться от возможности сделать кого-то хоть на толику счастливей?”

Дождавшись, когда мужчины выйдут из дому, Ясаман пододвинула стул к подруге и села напротив.
– Ты чего свой характер показываешь?
– Не хочу жить с ним, вот и пока зываю.
– Охота в одиночестве стариться?
– Какая разница – в одиночестве или нет? Все равно стариться.
– Раз все равно, чего упрямиться?
Анатолия побарабанила рукой по столешнице.
– Да не упрямлюсь я. Мне просто все это не по душе, – она принялась раздраженно загибать пальцы, – ни этот его скорый переезд, ни брехливая собака во дворе, ни животные в хлеву, привел, не спросивши – надо оно мне или нет. Ведет себя так, словно он в моем доме хозяин.
– А как он должен себя вести?
– Не знаю. Хоть спросил бы, можно или нет.
– С каких это пор мужики в нашей деревне разрешения спрашивают?
Анатолия откинулась на спинку стула, устало протерла глаза.
– Надо было сразу ему отказать.
– Раз не отказала, смысл сейчас возмущаться?
– Мое слово имеет обратную силу или нет?
– Да что же это за слово такое, которое можно сначала дать, а потом взять?
Анатолия не нашлась что ответить. Ясаман поднялась, разлила по тарелкам спас, нарезала хлеб. Перемешала картошку деревянной лопаткой, посолила. Анатолия следила за ней, обиженно поджав губы. Ей было непонятно, почему, вместо того чтобы поддержать, подруга убеждает ее смириться со сложившимся положением вещей.
Ясаман поймала ее огорченный взгляд.
– Если бы ты знала, дочка, как страшно стареть одной, – протянула она с горечью.
– Да знаю я, – сникла Анатолия.
– Ну раз знаешь… Ты же видишь, как мы живем. В ожидании смерти, от одних похорон до других. Что у нас впереди? Ни просвета, ни надежды. Так зачем отказываться от возможности сделать кого-то хоть на толику счастливей? Не думаешь о себе, хоть о нем подумай.

Каждая старушка – намоленный храм

Я люблю наблюдать за старушками, особенно когда они приходят в часовню. Они долго стоят над мигающими в наступающих сумерках свечами, впалый рот произносит какие-то тихие слова, ветер треплет темную одежду и выбившиеся из-под легкого платка седые, заколотые простеньким деревянным гребнем поредевшие косы. Мама говорит, что каждая такая старушка – намоленный храм.
Витькина бабушка считает, что по молодости и по глупости никто в Бога не верит, и лишь к старости люди понимают, что всю жизнь, даже не зная того, постоянно вели внутренние разговоры с Ним. Я иногда осекаюсь на полуслове и проверяю себя – с людьми я разговариваю или, может быть, еще и с Богом? Получается, что только с людьми, потому что Бог меня не слышит. Думаю, тут моя вина. Если бы я умела правильно разговаривать с Ним, Он бы услышал меня и сделал так, чтобы мама не переживала и чтобы не плакала по ночам.
Витькина бабушка добрая и ласковая, я ее очень люблю. Она воспитывает Витьку одна, то есть они одни-одинешеньки на целом белом свете, и никого у них больше нет. Потому что Витькин папа погиб на войне с душманами. В самой большой комнате, что на втором этаже их дома, висит его портрет, обвязанный по краю черной шелковой лентой. Витькина бабушка подходит к портрету, гладит его ладонью и говорит:
– Цавд танем.
Тихо говорит, шепотом. Если я рядом, то обязательно подхожу и беру ее за руку. Так мы и стоим, она тихонечко приговаривает: «Цавд танем», – и гладит морщинистой ладонью портрет по зачесанным набок кудрявым волосам, по большим, как у Витьки, немного навыкате, светлым глазам, по высоким скулам, по подбородку. Потом привстанет на цыпочки и поцелует. А я держу ее за руку. Чтобы она не очень плакала.

Марья и Андро

Марья любила мужа всей душой, из кожи вон лезла, чтобы порадовать его, – то выкроит денег на лоскут ткани и сошьет ему косоворотку – настоящую, крутокрахмальную, вкусно пахнущую от тщательной глажки, то билеты в театр справит. Недавно решила побаловать мужа походом в кино. Снарядила Мишку в кассу, тот взял два билета на «Встречу на Эльбе». Вернулись они с работы, принарядились – Марья подкрасила губы, надела платье – кружевной ворот, накладные плечики, летящая юбка, побрызгалась духами, Андро накинул на плечи шинель. Провожали их в кино всей улицей, соседка даже плеснула вслед стаканом воды – на удачу. Вера старалась запомнить каждый такой счастливый день: вот мама собрала немного денег и накупила разных вкусностей – совсем чуть-чуть, каждому по кусочку, но вечером будет настоящий пир – с тщательно сервированным столом, с горящими свечами, с обстоятельными рассказами о детстве – мама будет рассказывать о своем, архангельском, папа – о карабахском. Васька сидит на коленях у отца, прижавшись ухом к его груди, надо же, у тебя внутри голос гудит совсем по-другому, не так, как снаружи, папа смеется, ерошит его кудри – сынок, ну до чего же ты забавный! Вот папа вручает маме сверток, она разворачивает и ахает от восторга – внутри лежат туфли, модельные, на каблучке, с кокетливой застежкой. Из списанного, бракованного материала папа умудряется сшить ей в своем ателье удивительной красоты обувь – легкую, изящную, невесомую. У мамы маленькая ножка – узкая, хрупкая, с невысоким подъемом. Любая пара обуви сидит на ней как влитая.
А потом безмятежное счастье резко заканчивалось – Андро становился молчаливым, угрюмым, раздражался по пустякам. Пил, возвращался под утро хмурый и злой. Марья какое-то время терпела, но рано или поздно снова срывалась в скандал. После скандала Андро исчезал, когда на несколько дней, а когда и вовсе на неделю, Марья плакала, страдала, почти не ела… Вера жила в постоянном страхе за мать, прятала от нее зеленку и йод – почему-то боялась, что та в отчаянии может что-то с собой сделать. Больница, где работала Марья, находилась на вокзале, сразу за паровозным депо, дорога пролегала через рельсы, и Вера каждый раз с ужасом представляла, как мама идет по этим рельсам, нарочно спотыкается и падает под поезд… Она засекала время, сидела у окна, плотно прижавшись лицом к холодному стеклу, ждала, когда мама появится за поворотом. Если Марья задерживалась – шла ей навстречу, шептала про себя – лишь бы живая, лишь бы живая…
Порой, распаленный ссорой, отец уходил из дома, забыв оставить им денег. Марья вытаскивала из обувного ящичка подаренные мужем туфли и, захватив с собой Веру с Васькой, ехала на рынок. Там они продавали эти туфли, иногда, если везло, – сразу, а иногда приходилось стоять весь день, Васька заглядывал покупателям в глаза, теребил за рукав – купите, купите. Вера пыталась отвлечь его игрой, но Васька плакал – я устал, хочу домой. Однажды покупателя на туфли не нашлось, пришлось идти с поклоном к соседям, они дали Марье немного отварной картошки и полчашки подсолнечного масла, на том и продержались три дня до получки. А Андро вернулся в конце недели, как ни в чем не бывало, хмельной, довольный, привез детям настоящего курабье – рассыпчатого, сладкого, тающего во рту, а Марье в красивой картонной коробочке – серебряную чайную ложечку с витиеватым оттиском на расписной рукояти «Баку, 1913 годъ».

Тетя Анаит — агент разведки и жена Сабак Серожа

Москва для приезжего — город одиночества. Тут можно целый день через толпу туда-сюда ходить и ни одного знакомого не повстречать. А ведь иногда так хочется с кем-нибудь словечком-другим перекинуться, радикально прожитое детство вспомнить, опять же о международных делах поговорить! В Москве так одичаешь среди множества людей, что начинаешь скучать даже о тех, кого в той, доэмигрантской, жизни на дух не переносил. Например — о дяде Сероже из сороковой квартиры. Дядю Серожа все за глаза называют Сабак Серож. И всё потому, что он злой как собака, скандалит почем зря, а утренние свои пробуждения превращает в сущий Армагеддон. Его жена тетя Анаит рассказывала, что из боязни попасть под горячую руку сама вскакивает за пять минут до мужа и тихо отсиживается в ванной, с замиранием сердца ожидая того момента, когда зазвонит будильник. Будильник дяди Серожа стоит не как у всех нормальных людей — возле кровати, а каждый раз на новом месте. Укладываясь спать, тетя Анаит шепотом его заводила и ходила по квартире, придумывая надежное укрытие. Так оставался хоть какой-то шанс уберечь будильник от озверевшего от ранней побудки мужа.
«Может, — каждый раз с надеждой думала тетя Анаит, — пока мой Серож будет рыскать по квартире, часть паров из него выйдет и он не разберет часы на щепки?»
Но природа наградила дядю Серожа неиссякаемыми залежами паров. Поэтому, описав в полете красивую дугу, будильник, жалобно тренькнув, успокаивался в каком-нибудь противоположном от места схрона углу, а дядя Серож, извергая проклятия, направлялся в туалет — досматривать прерванный сон. Тетя Анаит за долгую супружескую жизнь приобрела несколько неоспоримых достоинств. Во-первых, научилась прятать будильник в самых внезапных местах. Из нее получился бы неплохой агент разведки. Такие агенты умеют запрятывать разные донесения в самых неожиданных для человеческой логики местах. Например, в булыжниках. Но не будем о грустном, лучше вернемся к достоинствам тети Анаит. Итак, во-первых, в ней погиб великий агент разведки. Во-вторых, тетя Анаит научилась бесшумно и молниеносно двигаться — пока дядя Серож досматривал в туалете сон, она с космической скоростью накрывала на кухне стол. Заварит чаю, нарежет бутербродов, наложит дорогому мужу целую миску каши. Проверит работу будильника. Если он не ходит — заведет запасной, поставит под дверью туалета, укроется в спальне.
Второй звон будильника вызывал у дяди Серожа такую же бурю эмоций, что и первый. Он выскакивал из туалета, добивал часы метким ударом ноги и с ходу залетал в ванную — медитировать под гул бритвенного станка. Как только из ванной доносилось мерное жужжание бритвы, тетя Анаит хватала одежду мужа и раскладывала по маршруту ванная-кухня в нарастающем порядке: сначала носки, потом брюки, далее ремень. Сорочка дожидалась своего хозяина на спинке кухонного стула, пиджак — на ручке входной двери. Третий раз заводить будильник тетя Анаит опасалась. Она прокрадывалась в туалет, благо туалет от ванной отделяла достаточно крепкая стена, запиралась на задвижку и принималась осторожно взывать к совести мужа:
— Серож-джан, на работу опоздаешь.
Серож-джан мигом отзывался сокрушительным потоком брани:
— Ес ку маман, сука-пилят, молчи, женщина, на одну ногу наступлю, за другую потяну, разорву пополам!
Тетя Анаит отрывала микроскопический кусочек дефицитной туалетной бумаги и промокала вспотевший лоб:
— Серож-джан, помою твои ноги, выпью воду, у тебя осталось ровно семь минут!
Через семь минут от оглушительного хлопанья входной двери со звоном подпрыгивали в серванте хрустальные бокалы и сыпалась с потолка штукатурка. Тетя Анаит с облегчением выползала из туалета — фух! Пока ее Серож на работе третирует коллег, можно переделать все дела по дому, а потом сбегать к часовщику Жорику, чтобы он починил сломанный будильник. У часовщика Жорика тетя Анаит числится в почетных клиентах и всегда проходит без очереди. Потому что половину дохода часовой мастерской обеспечивает она.

Весна Зулали

Если спросить у Зулали, какое нынче время года, она отвечает, ничуть не сомневаясь: «Весна».
Мамида ворчит, что Зулали потому и такая, что у нее всегда весна.
— Другие уже облетают листьями, а наша Зулали еще даже подснежников не набрала, — цокает она языком.
У Мамиды широкая мужская спина и такие руки, что иной раз остерегаешься подойти — а вдруг она тебя нечаянно ими заденет. Костей ведь тогда не соберешь. Мамида ступает медленно, вразвалочку, вперив правый кулак в бок, левая рука качается, словно маятник, юбка топорщится оборками на большом животе, Мамида отчего-то решила, что чем больше на одежде складок, тем меньше видно полноты. Полнота у нее такая, что порой удивляешься, как у нее получается так ловко при своих размерах двигаться.
Мамиде столько лет, что не сосчитать. Она громкая и хлопотливая, а еще — терпеливая, хотя вывести ее из себя раз плюнуть. А еще она очень не любит, когда ее отрывают от теста. «Тесто — это все!» — приговаривает Мамида, разминая огромный, размером с колесо телеги ком своими большими руками. «Это все» в ее понимании означает действительно все, начиная с «не отвлекай, если не хочешь схлопотать на свою голову проблем», и заканчивая «ничего важнее этого в мире нет».
Зулали сидит на краешке стула, выпрямив спину, мнет крохотный кусочек теста на самом углу стола. У Зулали высокий лоб, длинный узкий нос и тонкие губы. Она похожа на Анну Бретонскую, портрет которой стоит на комоде в комнате деда. Если сделать Зулали пробор посередке, а волосы спрятать под накидку, получится вылитая Анна Бретонская. У Зулали такое красивое лицо, что можно смотреть бесконечно. Жаль, что эта красота исчезает ровно в тот миг, когда она открывает рот. Говорит она плохо, неряшливо, закатывая глаза и дергаясь лицом, к тому же не произносит большую часть звуков, потому приходится сильно напрягаться, чтобы понять, что она хочет до тебя донести. По большому счету, кроме десятка звуков, Зулали не может сказать ничего. Потому «хорошо» в ее исполнении звучит как «оошо», а весна — «ена».
— Лучше бы ты онемела, зато соображала, — иногда заявляет Мамида. Она всегда очень искренна в своих пожеланиях, потому если говорит, что лучше бы Зулали онемела, то так и думает.
Зулали замирает с открытым ртом.
— Закрой рот, а то муха залетит! — Мамида щедро припорашивает деревянное корыто мукой, перекладывает туда тесто, накрывает чистым льняным полотенцем.
Зулали мелко смеется, прикрыв рот ладонью. Мамида смотрит на нее так, словно прикидывает в уме — стоит в очередной раз напоминать о том, что смеяться, мелко трясясь, как овца на ветру, женщине ее возраста не пристало. Потом она вздыхает и, так ничего и не сказав, уходит мыть руки. Выцветшие половицы жалобно скрипят под ее тяжелыми шагами, туфли она носит большие, мужские, женской обуви на ее ногу не достать. Одно время ей шили на заказ в обувной мастерской, но потом она рассорилась с сапожником вдрызг и никогда больше не переступала порог его дома.
— Посмотрим, где ты будешь обувь покупать! — кричал он ей вслед, потирая ушибленное плечо — это Мамида, выходя, подвинула его так, что сапожник вписался головой и плечом в стену. Голове ничего, а плечо потом долго болело.
С того дня Мамида носит мужскую обувь; женскую, сшитую в мастерской, она в тот же день отправила со мной обратно. Вымыла, аккуратно обсушила, натерла топленым гусиным жиром, завернула каждую туфлю в обрывок вощеной бумаги, уложила рядками в сумку. Сверху водрузила бутыль виноградного уксуса. Велела отнести и оставить на пороге обувной.
— А уксус зачем? — полюбопытствовал я.
— Чтоб выпил и сдох!
Судя по тому, что сапожник до сих пор здравствует, уксус он пить не стал. Куда туфли Мамиды девал — не знаю. Я поздоровался, оставил авоську на пороге мастерской и ушел. Страшно подмывало спросить, из-за чего они поссорились, аж до чесотки в лопатках подмывало, но я не стал — Мамида бы в жизни меня не простила, если бы узнала, что я заговорил с сапожником.
Дождавшись, когда она выйдет из комнаты, Зулали поднимает край льняного полотенца, кладет на тесто комочек своего, который долго мяла в руках. Ее тесто цветом темнее, чем то, которое месила Мамида.
— Ты снова плохо вымыла руки! — закатываю глаза я.
Зулали смеется. На подбородке у нее крошки засохшего теста. Я вытаскиваю из кармана дедов платок, протираю ей лицо. Убираю платок обратно, предварительно тщательно отряхнув и сложив в несколько раз.
— Пойдем, я помогу тебе вымыть руки, — говорю я.
Зулали поднимается со стула, она молчит, потому лицо у нее снова такое красивое, что хочется смотреть и смотреть — большие глаза, тонкий длинный нос, высокий лоб. Волосы у Зулали темные, но на солнце переливаются рыжиной. За эту рыжину я ее особенно люблю, у деда была ровно такая же рыжина — в бороде и даже в бровях, а волосы у него были седые и густые, можно было пальцами запутаться. Волосы деда пахли старостью и табаком.
Мамида как раз закончила мыть руки и залила в рукомойник новую порцию воды. С того дня, как деда не стало, с водопроводом что-то неладно, он то действует, то нет. Мастер, которого мы вызвали, проверил все и развел руками — не могу понять, что тут не так, вроде поломки нет, засора тоже.
Мамида выставила его из дому и вызвала другого мастера, которого тоже потом выставила за порог. Больше она никого не вызывала, сходила к соседке и выпросила старый рукомойник, который без дела пылился на чердаке. Мы хорошенько натерли его речным песком и золой, и он стал почти как новый. Потом мы с Мамидой долго ходили по двору, выбирая место, куда можно его повесить. В итоге прибили к подпорке веранды, на такой высоте, чтобы мне можно было мыть руки, не вставая на цыпочки, иначе вода потечет по локтям прямо в подмышки. Рукомойник очень красивый — большой, медный, с ходящим вверх-вниз стержнем и съемной крышкой, куда нужно заливать воду — ровно два с половиной кувшина.
Мамида отошла в сторону, полюбовалась, как бликует солнечный луч на выпуклом боку рукомойника.
— Сияет, как у слона яйца, — удовлетворенно сказала она.
Я захихикал. Мамида шутит так, что живот можно от смеха надорвать. Дед в ней больше всего это и любил. Так и говорил — если бы не твои шутки, я б давно тебя из дому выгнал. Мамида фыркала: «Ты-то!» — и смотрела на него так, будто дед — это мошка, а она — мухобойка. «А что? — хорохорился дед, он всегда хорохорился, когда препирался с Мамидой. — А что? Или не я в этом доме хозяин?»
Мамида молча складывала большие руки на своей большой груди. Смотрела исподлобья. Шумно вздыхала.
— Ну чего ты? — беспокоился дед. — Я же пошутил.
Мамида еще раз шумно вздыхала:
— Что бы вы без меня делали!
Дед лез в карман — за трубкой.
— Что бы мы без тебя делал и! — приговаривал, набивая трубку табаком. — Что-бы-мы-без-тебя-делали!
— То-то, — хмыкала Мамида.
После похорон деда она три дня ни с кем не разговаривала и ничего по дому не делала. Лежала в его постели как была, в траурном платье и платке, накрывшись одеялом по подбородок, и смотрела в потолок. В углу комнаты стояли ее истоптанные туфли — съехавшие набок пятки, сбившиеся стельки. Сквозь глухо задвинутые шторы пробивался одинокий солнечный луч, он медленно полз по комнате, спотыкаясь то о край домотканого паласа, то о забытые на тумбочке четки с обломанным крестиком, то о неоконченный толстенный том — дед всегда любил читать. До Мамиды солнечный луч не добирался, шарил по краю тахты и, скользнув по простыне, угасал, словно его и не было. Мы с Зулали много раз на дню наведывались к ней — приносили поесть и попить, сидели рядом, я плакал, Зулали улыбалась, Мамида молчала. К еде она так и не притронулась, поднялась только на четвертый день и вернулась к домашним делам.

Подготовила