“Ведь имя – не только правописание. Это ведь что-то еще…”

Архив 201606/09/2016

К 85-летию со дня рождения Микаэла Таривердиева «НВ» с любезного разрешения Веры Таривердиевой публикует фрагменты из недавно изданной в Москве книги «Я просто живу». Это книга мемуаров Микаэла Леоновича, которую он не успел закончить, а также глава, принадлежащая перу самой Веры Гориславовны. Чтобы полнее представить образ супруга, она отправилась на его родину, где записала воспоминания тех, кто знал Таривердиева.

 

От “НВ”

Вера и Микаэл Таривердиев прожили 13 лет вместе. До смерти композитора. К моменту их знакомства Микаэл несколько раз был женат, но ни с одной женщиной никогда не жил долго, жены были, как он говорил, «приходящие». Вера  работала в газете «Советская культура» музыкальным обозревателем и славилась «скандальной» репутацией: она защищала справедливость в музыке, первой написала о композиторе-авангардисте Шнитке в газете ЦК КПСС, ее статья стала первым положительным отзывом о нем в советской прессе, что привело к скандалу…  «Я была замужем, у меня был ребенок, — рассказывает она. —  Хотя мне уже было понятно, что брак исчерпал себя. Так бывает, когда люди женятся или выходят замуж в поисках свободы. Мой первый брак — как раз такой случай». Вера и Микаэл решили объединить свои судьбы. «Мне очень нравилось быть его женщиной, — поделилась в интервью корр. «НВ» Вера Гориславовна. —  Мне чрезвычайно нравился наш быт. Мне нравилось готовить, ухаживать за ним.

Женщина, если она любит, получает от этого удовольствие. Если не любит, ее быт раздражает. Это закон. В каком-то смысле он был моим подопечным, как и я его».

История этой любви продолжается по сей день. Хотя прошло 20 лет после смерти композитора, Вера Гориславовна живет памятью о супруге – проводит вечера, концерты, фестивали, в том числе в Ереване.

 

В ПОИСКЕ “ЗВЕЗДНОЙ СТРАНЫ”

…Когда я стала понимать, что есть Микаэл Таривердиев? Теперь мне кажется, что мы иногда не знаем то, что знаем с самого начала. Когда мы встретились, я не знала, кто он. Лишь поняла, что он не похож на других, что он особенный. Я и знала, и не знала. Чувствовала. Понимать стала позже, много позже все связалось в одну историю. Много позже всплыло острое детское впечатление, которое долгие годы не было связано с его именем. Но оно жило во мне. «Кто тебя выдумал, звездная страна? Снится мне издавна, снится мне она». Высокий женский голос, пронзительная печальная и светлая мелодия, от которой так хотелось плакать.

Сегодня моя жизнь кажется мне поиском этой «звездной страны», этой далекой родины. Я ищу ее в своих воспоминаниях, ощущениях, в музыке, во встречах с людьми, письмах и документах, которые сохранились, в тех письмах и воспоминаниях людей, которые появлялись в процессе путешествия. Я перебираю их, стараясь понять и расставить по местам, согласно логике жизни Микаэла Таривердиева, биографии его музыки. Иногда мне приходится делать над собой усилие, отстраняться и прибегать к таким неестественным для меня словам, как «композитор», «автор». Но для того чтобы увидеть явление целиком, мне это необходимо. Как необходимы интонация и взгляд других людей, знавших Микаэла Таривердиева.

Вряд ли мне удастся составить полную картину его жизни. Наверное, в этом путешествии за моей спиной останется невысказанное, недосказанное. Но, может быть, кто-то потом, позже продвинется дальше, увидит это другим взглядом.

А пока я отправляюсь в Тбилиси. До 1996 года я никогда здесь не была. Мы много раз собирались. Но что-то мешало. Может быть, то, что пролегло между столицей независимой Грузии и тем старым Тбилиси, в котором в 1931 году на Дидубинской улице, 23 родился мальчик по имени Микаэл.

 

“ЗА ЧТО МЕНЯ НАКАЗАЛ БОГ?”

Из воспоминаний Арфени Григорьевны Елаговой, двоюродной сестры Микаэла Таривердиева

Микаэл Таривердиев родился в Тбилиси, в армянской семье, которую в городе хорошо знали. Его дед Гришо (Григорий) Акопов был авторитетным и известным человеком. Землевладелец, в городе у него был большой кирпичный дом в три этажа, около 40 комнат, в районе Дидубе. Владел большими фруктовыми садами на берегу Куры, занимался торговлей. Его жена, Елизавета, была красивая и добрая женщина, происходила из мещан. У них было шесть дочерей — Аруся, Бахмо, Маня, Гофа, Сато и Марго.

Когда родился Балик (так его называла в детстве мать, Сато Григорьевна) и его показали матери, она сказала:

— За что меня наказал Бог? — таким некрасивым ей показался новорожденный сын.

В детский садик Балик ходил самостоятельно, так как садик находился в соседнем доме. Балик был влюблен в свою воспитательницу. Когда он узнал, что воспитательница вышла замуж, он перестал ходить в детский сад.

На отдыхе в Цхнетах в детском санатории Балик очень скучал по Сато Григорьевне и выразил это так (смотря на луну):

— Луна видит мою маму, а я не вижу.

Когда Сато Григорьевна приехала повидать сына в санаторий и привезла ко дню рождения подарки, в том числе большой торт, Балик бросился к окну и громко крикнул, приглашая своих друзей:

— Ребята, рождения начинаются!

В этом приглашении он инстинктивно использовал множественное число, тем самым подчеркивая количество действующих лиц (он же всех позвал) и объем всеобщей радости.

В Новом Афоне Сато Григорьевна отдыхала в санатории. Балик же в это время жил у сестры С.Г., Марии Григорьевны. Санаторий находился на горе, и к морю надо было спускаться по длинной широкой красивой лестнице. Как-то раз, увидев спускающуюся Сато Григорьевну, восторженный сын, в восхищении указывая ручкой на маму, воскликнул:

— Смотрите, красавица идет!

12-летний Гарик — так тогда его все звали, — увидев, как все готовят к женскому дню 8 Марта подарки, решил встать в очередь (очевидно, само по себе это явление — очередь — придавало намерению важность). Это были военные годы, и ему показалось, что очередь является признаком важной цели. Он выстоял в ней и купил зеленые трикотажные женские трусы и прибежал с подарком в отдел статистического управления к маме. Отдел был растроган, мама была растрогана до слез, хотя трусы, конечно, понравиться не могли. Даже несмотря на военные годы.

— Балик джан, почему же зеленые?

— Мама, только такие продавались.

Гарик был очень любознательным и восторженным мальчиком. Эти свойства его характера всегда превалировали над осторожностью и страхом. В летнем саду Муштаид действовала парашютная вышка. Это было внушительное сооружение, и Балик решил прыгнуть с парашютом. Его отговаривали. Но он настаивал, и ему наконец разрешили подняться наверх. На него надели стропы, ремни, и он прыгнул… Но увы! Он повис в воздухе наверху, так как вес его тела был недостаточен для спуска. Пришлось его, болтающегося там наверху, крючьями притягивать к площадке. Затем к нему был прикреплен дополнительный груз, и он наконец приземлился. Довольный, восторженный, с расширенными зрачками.

Будучи школьником, Микаэл увлекался химическими и физическими опытами. На всю жизнь его племяннику запомнились опыты с вольтовой дугой. Микаэл сконструировал установку, закоптил стекло, через которое наблюдал пламя дуги, и так увлекся, что не дал такого же стекла племяннику. Племянник же не знал об опасности, уставился на дугу незащищенными глазами. Ночью пришлось вызывать «Скорую помощь», чтобы везти временно ослепшего восьмилетнего мальчика в больницу.

Надо сказать, что если сверстники его не все понимали и любили, то взрослые люди, соседи чувствовали его неординарность, симпатизировали ему или даже любили. После войны появились мотоциклы американской фирмы «Харлей Дэвидсон», и 17-летний Микаэл заболел мотоциклетной болезнью. Купить мотоцикл не было никакой финансовой возможности, да родители и не собирались это делать.

Дядя Коля, шофер гаража ЦК, с которым дружил Мика, подарил ему старый мотоцикл «Красный Октябрь», который нужно было восстанавливать. И вот однажды на третьем этаже старого импозантного здания, где жили Таривердиевы, заволновались соседи. Мика со своим товарищем тащили по мраморным лестницам парадного подъезда заржавленный помятый мотоцикл. Вся эта картина отражалась в настенных зеркалах высотой в два этажа.

Делегация соседей побежала с информацией к отцу, Леону Навасардовичу. Последний вышел навстречу потным, пыхтящим Мике и Лене, которые приближались к желаемой отметке третьего этажа, ничего не видя вокруг от напряжения. Когда они увидели знакомые ноги, преградившие им путь, уже звучал громовой голос:

— Вон отсюда со своей керосинкой! Чтобы я вас здесь не видел!

«Кортеж» спускался гораздо быстрее и затем по крутой улице Дзержинского долго скрежетал, потому что и под уклон его нужно было толкать. Эта история излечила от мотоциклетной болезни, и Мика стал автомобильным болельщиком.

Мика обожал лошадей. Он тренировался на ипподроме. Хорошо помню немые сцены за столом. Сахар в сахарнице таял на глазах, стоило Сато Григорьевне выйти из комнаты. Заметив это, она с укоризной смотрела на Мику. Сахара не хватало и людям. Мать и сын понимали друг друга, и укоризна была молчаливой. Невероятно, чтобы у Мики был первоклассный скакун. Наверное, это была лошадь явно не элитная. Но Мика ездил на трамвае на дальний ипподром и привозил ей сладости, которых недоставало всем. Однажды они вместе свалились, не взяв барьер. Мика сильно разбил себе подбородок.

Пришли другие времена и увлечения: бокс, плаванье (он — очень хороший пловец). Из духовных увлечений тех лет (кроме музыки) — философия, литература (особенно поэзия), фотография.

В первые годы учебы музыке Балик очень сопротивлялся, и с мамой часто происходили такие диалоги:

— Мамочка, я не хочу, я только для тебя!..

— Да, да! Вот и занимайся для меня! — приговаривала Сато Григорьевна, держа в руках линейку (хотя трудно себе представить, чтобы линейка пускалась в ход).

 

ОН БЫЛ МАМИНЫМ…

…Когда родился сын, Сато Григорьевна всю себя посвятила ему, хотя работу не бросала. Это был долгожданный ребенок, единственный. И если говорить о том главном, что сформировало Микаэла Таривердиева как человека, его восприятие мира, людей, его характер, это была любовь. В детстве эта любовь матери сочеталась со строгостью воспитания и со всем укладом «хорошего дома». С отцом у него особой близости не было. Может быть, сыграло роль то, что мать настолько переключилась на сына, что отец не мог не испытывать чувства ревности. Впрочем, дети всегда бывают «мамиными» или «папиными». Редко — совместными. Часто — чужими. Он был маминым. Он и внешне похож на мать, удивительной красоты женщину.

Мама следила за его занятиями. Благодаря ей сохранились его совсем детские опыты в композиции. Две толстые папки, на которых ее рукой написано: «Старые ноты».


ПОДПОЛЬНАЯ КЛИЧКА — БУТЫЛКА

Из воспоминаний Сергея Гаспаряна

До четвертого класса мы сидели за одной партой. Потом как-то получилось, что он за другой партой оказался после летних каникул. По-моему, я был единственным из класса, который с ним дружил. Вообще класс его не воспринимал, антагонистически против него был настроен. Не знаю, чем это объяснить. Может быть, тем, что мы все играли в футбол, в разные игры, он никогда не принимал в них участие. Он был такого склада неспортивного, немного хилый по состоянию здоровья. Его подпольная кличка была Бутылка. Потому что он узкий такой был, плечи как-то вперед выдавались, и он напоминал по форме бутылку. У нас у всех клички были. У него вот  —  Бутылка. Он не обижался.

Вот еще почему такой антагонизм был. Наш класс «А» соперничал с классом «Б». У нас все время драки были. Мы дрались портфелями, класс на класс. А Мика всегда убегал. Не потому, что боялся. Просто у него сразу после школьных занятий были занятия по музыке. Он в школу приходил с портфелем и папкой для нот со шнурками. Ему вслед кричали, что он трус. А он никак не реагировал. Он знал, что ему надо на музыку. Он был очень предан музыке. Вот почему класс против него был настроен. По-моему, с того времени он как-то отгородился от всех, какая-то оболочка у него появилась. И он не подпускал близко никого.

…Многие, кто знал его тогда, были уверены в подлинности и единственности его имени — Гарик. Его действительно так звали в семье, так он и мыслил себя. Но в его метрике значится его настоящее, подлинное имя. Просто время Микаэла еще не пришло.

 

В ЕРЕВАНЕ НЕ ПРИЖИЛСЯ ДАЖЕ С ОКОНЧАНИЕМ “ЯН”

…Появление подписи на рукописях «Гарри Таривердиян» (в конце 1949 года) говорит о том, что он определился. Он будет поступать в Ереванскую консерваторию. В это же время — конец 1949 — начало 1950 года — он пишет балет «Кармен». Потом у рукописи появляется новый титульный лист: хореографическая сюита «Испанская рапсодия». Сохранилось несколько номеров из сюиты: «Интродукция», «Хозе и Кармен», «Танец баска», «Танец в таверне», «Сцена». Понятно, что без влияния Бизе тут не обошлось. И не просто Бизе. Его музыку Гарик Таривердиев не мог не знать и раньше. Просто, видимо, состоялась премьера или какой-то особенный спектакль. Но что-то должно было произойти: так случалось часто и позже, когда он загорался от внешнего впечатления — художественного, человеческого, жизненного. Эти впечатления ему необходимы как топливо. А балетная сюита характерна «сменой топлива», что ли. Ведь если раньше, совершенно определенно, его топливом, целью его выражения было стремление передать переполняющие его чувства, то здесь топливом оказывается художественное впечатление.

Вероятно, и здесь не обошлось без той самой балерины. Тут уже чувства пропущены через условия профессии, и не только своей, но и впечатлений, связанных с новым, закулисным взглядом на жизнь театра. А это уже совсем не тот Бизе, которого он раньше слышал. Этот господин становится совсем другим господином Бизе.

К тому же ему была чрезвычайно любопытна артистическая среда. Она становится неким воплощением свободы, знаком раскованной жизни. Ведь он родился в семье, далекой от богемной, артистической атмосферы. Говоря о своей семье, он часто сравнивал ее с Форсайтами. «Абсолютные Форсайты!» — говорил он. Этот роман он обожал. А себя ассоциировал с молодым Джолионом. Потом, когда он сам определял стиль своей жизни, когда он прошел через романы с актрисами, вкусил прелести артистической среды, когда среда творческих людей стала его собственной средой, как бы он к ней ни относился (в разные годы по-разному), он произносил эту фразу не без налета иронии, но с чувством внутреннего удовлетворения. И напротив, когда его причисляли к богеме, это вызывало в нем ярость. А как может молодой Форсайт относиться к семейству? Мать — обожал. Безоговорочно. Семейство и стиль вызывали протест.

Ну а театр? Это то, ради чего стоит учиться дальше. Пусть даже в Ереване. И вообще уехать, вырваться, куда бы то ни было! Тогда ему этого очень хотелось.

В подписи «Таривердиян» периода Тбилиси нередко окончание смазывается. Такое ощущение, что ему немного неловко оттого, что он как бы переменился. Ведь имя — не только правописание. Это ведь что-то еще. Вот это «что-то» его, по-видимому, смущает. Конечно, за этим вопрос: «Кто я?» В глубине души он знает, что это пока еще не его имя.

Господи, как ему всегда хотелось быть практичным! И как дорого ему этот практицизм обходился! Всегда. Тот житейский, обыденный практицизм, та разумность поведения, которая исходит из посыла «так надо», «так поступают все». Поступление в Ереванскую консерваторию было практичным по всем статьям. Где учиться армянину, как не в Ереване? Где логичнее делать творческую карьеру? Да и к тому же не так далеко от Тбилиси, от мамы.

Впоследствии он сознательно и бессознательно стирает этот период своей жизни из памяти. Он даже говорить об этом не хочет. Из фактов сохранилось совсем немного. Он проучился в Ереване около двух лет. Началось все, видимо, с какого-то унижения. В документах, сохраненных Сато Григорьевной, есть несколько телеграмм. Из Еревана в Тбилиси — с просьбой подтвердить наличие диплома, из Тбилиси в Ереван — заверенные официальными представителями подтверждения о том, что Микаэл Таривердиев окончил Тбилисское музыкальное училище с отличием.

«Срочная Тбилиси Дзержинского 14 Таривердиевой

Сегодня консерватория выслала запрос Тбилисское училище подлинности диплома отличием выясни Чиаурели. Гарик»

И ответ-справка:

«Дирекция Тбилисского 1-го музыкального училища подтверждает, что Таривердиев Микаэл Леонович действительно окончил в 1949–1950 учебном году полный курс теоретико-композиторского отдела с отличием. Ему выдан диплом с приложением за № 000041 обычного образца за неимением бланков с отличием. Справка выдается на предмет предоставления в Ереванскую государственную консерваторию. Директор (подпись). Зав. уч. частью (подпись). Печать»

На справке стоит число — 16 августа 1951 года. То есть год он уже в Ереване. То, что справки эти сохранились в бумагах, говорит о том, что вопрос стоял серьезно. Их предпочли сохранить. Почему они понадобились через год после поступления в Ереванскую консерваторию? В Тбилиси такое было невозможно. В Тбилиси хорошо знали не только семью, но и его.

Попал он в класс к Егиазаряну, чью фамилию потом даже вслух произносить не хотел. В общем, Ереван стал серьезным и неприятным испытанием. Этот город всегда отличался от солнечной, веселой, немного легкомысленной и очень артистичной атмосферы Тбилиси, который на протяжении многих лет был центром всего Закавказья. Культурный, человеческий уровень Тбилиси был совершенно другим. Тбилиси продолжал оставаться столицей со всем присущим этому понятию стилем. Ереван был проще, меньше, больше сконцентрирован на национальном. Тбилиси это монохромное ощущение еще долго было не известно. Гарик Таривердиев, даже с окончанием «ян», прижиться там определенно не мог. Ереван не мог его не угнетать. Хотя он старался прижиться. Он стал учить армянский язык. И тогда неплохо им владел. Но в Ереване в нем чувствовали чужака, «армянина второго сорта» — как написал он в своих мемуарах. А еще — не сложилось с педагогом. В консерватории все, что напрямую не было связано с использованием армянских тем и мелодий, считалось космополитичным. Очень кстати пришлось постановление о космополитизме 1948 года. Что говорить, если именно в те годы Арама Ильича Хачатуряна исключили из Союза композиторов Армении, а Зару Долуханову выжили из Ереванского театра оперы и балета.

Кстати, впервые Зару Долуханову он увидел именно в те годы в Ереване. Он рассказывал, как он был на ее концерте, оказался даже за кулисами. Он видел ее совсем близко, но подойти не решился. Она излучала какой-то ослепительный свет, она казалась ему королевой из потусторонних миров. Но даже это он не захотел воспроизвести в своих мемуарах — так неприятен был ему климат тех ереванских дней.

 

*  *  *

Мне довелось побывать в Ереване уже после ухода Микаэла Леоновича. Там благодаря Ирине Тиграновой, жене Альфреда Тертеряна, я встретилась с Александром Оганяном, композитором, их соседом по дому и сокурсником Микаэла Леоновича по Ереванской консерватории. Я с некоторым страхом слушала его воспоминания об этом «нелюбимом» периоде жизни. Одна фраза особенно поразила меня в его рассказе. Я попросила Александра Оганяна написать мне то, что он помнит. И вот такое письмо я получила недавно из Еревана.

По Вашему предложению спешу набросать на бумагу мои воспоминания о нашем с Вами друге Микаэле Таривердиеве, который в свое время числился студентом композиторского факультета Ереванской Госконсерватории. Мы были товарищами по учебной скамье. Помню, импровизируя на фортепиано, Микаэл, чувствуя себя вполне свободным от традиционного учительского вмешательства, играл с большой отдачей душевных сил, эмоционально нескованно, и, судя по выражению его лица, очень взволнованно, — вкладывая в свой музыкальный полет неподражаемый настрой молодости, глубокое творческое дыхание. Любимая фраза Таривердиева была: «Музыку надо писать пластами». «Вот это первый пласт, — говорил он, играя, — это второй пласт» и т.д. А «пласты» эти, довольно непринужденно и динамично развиваясь, следовали друг за другом, радуя и восхищая нас.

Не совсем гладко складывались взаимоотношения Гарика (так называли мы в консерватории Микаэла) с педагогом по специальности, профессором Григорием Ильичем Егиазаряном, талантливым армянским композитором, воспитавшим немало замечательных композиторских кадров, фамилии которых известны. Однако для Микаэла методика преподавания Егиазаряна, по-видимому, была не самой подходящей и приемлемой. Ввиду этого Микаэл становился все более скованным, трудно управляемым и нервным. А Григорий Ильич в свою очередь, исходя (тоже «по-видимому») из амбициозных побуждений, не желал мириться со сложным характером и непримиримостью своего ученика, из-за чего между ними часто возникали самые настоящие и довольно острые споры. Результатом таких ссор явилась очень обидная и необъективная оценка по специальности Гарику Таривердиеву. Микаэл, больно раненный в душу за явную несправедливость к себе, покинул Ереван. Переехав в Москву, стал учиться у Арама Ильича Хачатуряна (подробности всем известны). По успешном завершении учебы у гениального композитора Таривердиев уже тогда мог гордиться весьма заметными успехами в своем раскрепощенном от вмешательства творчестве. Но скоро зависть и коварство некоторых называвших себя его друзьями горе-коллег, прятавшихся за чужими спинами и непрофессиональными придирками, старавшихся хоть как-нибудь опорочить в глазах простонародья музыку Таривердиева, не могли не принести вреда его чувствительному здоровью. Мои упреки касаются недоброжелателей и «одноклеточных» критиков чудесной музыки к кинофильмам, которые миллионы людей смотрели (с еще большим наслаждением «слушали») эти талантливые произведения искусства. Речь идет о «Семнадцати мгновениях весны». О фильме, музыка к которому принесла его автору не только высокое признание со стороны широкой общественности, но, как противовес, удары скрытых врагов «удачливого» композитора…

 

“РОДИТЬСЯ АРМЯНИНОМ — СЧАСТЬЕ. УМЕРЕТЬ — ГЕРОЙСТВО”

…А вот еще одна тоненькая тетрадка в клетку, на которой почерком Сато Григорьевны написано: «Моему сыну. Нас мало, но мы армяне». На первой же странице по пунктам — напутственные изречения:

Мудрость — дитя опыта.

Опыт приходит с возрастом.

Кто забывает о прошлом, тот обречен пережить его вновь.

Талант без идеи — пустой звук.

Надо не только любить свою родину, надо, чтобы и родина полюбила тебя (заслужить).

Выставлять свое богатство напоказ всегда считалось дурным тоном.

Болезнь помогает нам понять, как мы нуждаемся в других людях.

Родиться армянином — счастье. Умереть — геройство.

 

НЕ ОЧЕНЬ СВЕТЛЫЙ ВЗГЛЯД Л.В.

В Ереване он учился в 1951–1952 годах. Мамы рядом не было, поэтому сохранился только один черновик того периода. Он точно датирован: 14 июня 1951 года. Романс на стихи Иоанисяна «Твой светлый взгляд увидел я». Поэзия, прямо скажем, не самого высокого уровня. Пока он выбирает стихи, согласуясь со своим внутренним состоянием и желанием выразить его буквально и посвятить кому-то конкретно. Искусство жить в другом времени еще не пришло. На титульном листе сохранилось посвящение: Л.В.Хачатурян. К ее светлому взгляду этот романс и обращен.

Л.В.Хачатурян. Это родственница Арама Ильича Хачатуряна, с которой начинается не просто роман. Фактически объявлено о помолвке. Гарику светит многое — поддержка карьеры мощным кланом, ереванский дом. Казалось бы, все складывается практично. Но уже тогда становится ясно: ничего из практично выстроенного у него сложиться не может. У него другое предназначение. У него другие точки отсчета в практицизме.

Стоило ему уехать из Еревана, как Л.В. кидается в новый роман. Когда он возвращается, она кается, его умоляют простить ее родственники. Вмешивается Арам Ильич, уговаривая его и обещая все, что в его силах. Но он романтик. Он максималист, предательства он не может пережить. Это жуткий слом, он не может больше оставаться в Ереване. Он решает бросить консерваторию, тем более что на экзамене по специальности ему ставят тройку, обвиняя в космополитизме и формализме. Он принимает решение поступать в Гнесинский институт. К Араму Ильичу Хачатуряну.

Скупо и лаконично он пересказывал через много лет после событий свой разговор с Хачатуряном на эту тему. Арам Ильич задал ему вопрос:

— Как же я тебя приму в свой класс?

— Если вы считаете меня недостойным, то не примете, — был ответ.

Можно представить себе реакцию Хачатуряна.

Период Еревана закончился. Ему нельзя было быть практичным. И он непрактично поехал в Москву поступать к Хачатуряну.


МОСКВА. ГНЕСИНКА

…Институтские годы были счастливыми и плодотворными. Несмотря на неустроенность и бедность быта, так живо и весело описанные Микаэлом Леоновичем в своей книге. Наверное, в этом периоде ученичества все важно. И атмосфера Гнесинки тех лет, и занятия полифонией, и другие дисциплины, и концерты, на которые бегали студенты института. И все же решающая нота — Арам Ильич Хачатурян. Блестящий композитор, неординарная личность, он не только занимался со студентами (как признаются его ученики, не очень регулярно), он умел общаться с ними. Педагогический метод Арама Хачатуряна отличался предоставлением свободы для проявления индивидуальности своих учеников.

Это был единственно возможный способ для Микаэла Таривердиева, всегда, с детских лет, отличавшегося независимостью и бунтарством. Особое значение он тогда придает своим занятиям полифонией и с благодарностью вспоминает Генриха Литинского, строгость методов которого он всегда принимал безоговорочно.

Хотя своими учителями Таривердиев считал не только Хачатуряна, но и Дмитрия Шостаковича, у которого брал уроки инструментовки, и Сергея Прокофьева, с которым общался лишь однажды, но партитуры которого стали для него своеобразным мастер-классом, отдельной академией, отдельной страницей в его образовании.

Каждый из великой тройки близок ему, но каждый по-своему. Хачатурян — открытой эмоциональной непосредственностью. Шостакович — камерной интонацией, принципом камерности высказывания, к какому бы составу он ни обращался. Прокофьев — речевой насыщенностью и выразительностью музыкальной фразы, которую он независимо от использования в произведении словесного текста или его отсутствия воспринимает как речь. Но также своими учителями он считал и старых, доклассических мастеров. В институтские годы именно в классе Хачатуряна он впервые притрагивается к клавишам настоящего, пусть маленького, органа.

…Первым итогом, чрезвычайно важным для всей остальной жизни и творческого пути Микаэла Таривердиева, стал вокальный цикл на стихи японских поэтов «Акварели». Произошло то, о чем говорил своим ученикам Хачатурян: ушло вторичное, талант оказался на кончике карандаша. У самого Микаэла Леоновича было ощущение, что это первые опубликованные ноты, хотя раньше были опубликованы «Три сонета Шекпира». Но это не так важно. Важнее — ощущение первого итога, открытия нового, открытия себя. Прорыва в тот мир, где нет замкнутого пространства, где воображение вырывается из клетки, возникает ощущение текста как части того, «как сложится или не сложится жизнь».

Крохотный вокальный цикл стал точкой опоры, на которой стоит все остальное творчество. Пять вокальных миниатюр длительностью около восьми минут вбирают в себя не только весь дальнейший творческий путь, но и всю жизнь композитора, вплоть до биографических подробностей. В нем, как в маленькой капле, оживает вся жизнь автора. С этого вокального цикла начинается Микаэл Таривердиев. Нежный, пронзительный мальчик Балик, трогательный романтический юноша Гарик исчезают, становятся воспоминанием о прошлой жизни или, сплавляясь с новым житейским и духовным опытом, превращаются в феномен, имя которому — Микаэл Таривердиев.

Существует теория, что имя определяет судьбу, налагает отпечаток на путь человека. Микаэл Таривердиев. Звучит непривычно, поэтически, как маленькое стихотворение. Кто-то не сразу может его воспринять, но оно застревает в памяти. Привыкнув к нему, не можешь не слышать музыку сочетания гласных-согласных.

Почему это произошло? Момент мистический. Настало время проявиться. Устремления многих лет, труд души, ее порывы сошлись в одной точке. Отсеялось второстепенное. Теперь все, что выходит из-под его руки, носит отпечаток его индивидуальности, его судьбы.

 

“ТЫ ВЪЕХАЛ В ИНСТИТУТ НА БЕЛОМ КОНЕ”

Из мемуаров Микаэла Таривердиева (книга “Я просто живу”)

В Москве я никого и ничего не знал. Подал документы в Институт имени Гнесиных. Мне выделили какой-то класс, я стал там заниматься, готовиться к экзаменам. Как-то сижу играю, вдруг приоткрывается дверь и появляется голова. Я продолжаю играть. Дверь закрывается, а потом вновь просовывается та же самая голова и с любопытством на меня смотрит. Я не обращаю внимания. Когда голова появилась в третий раз, я, не выдержав, сказал: «Не мешайте, немедленно закройте дверь». Голова исчезла и больше не появлялась. На другой день — экзамен по специальности. Оказалось, что голова принадлежала ректору института Муромцеву. Я был в ужасе.

Народу — тьма. Конкурс — двадцать восемь человек на четыре места. Ходят по коридору и рассказывают друг другу, кто с чем поступает. Кто-то с оперой «Белая береза», кто-то с симфонией, кто-то еще с чем-то грандиозным. А я? С романсами и фортепианными пьесами! Балеты, которые у меня были, я не привез. То, что сочинил в Ереване, тоже не захватил. Через каждые три-четыре месяца моя музыка начинала вызывать у меня отвращение. Она казалась мне неинтересной, скучной, бессмысленной. Поэтому я и поступал с шестью романсами на сонеты Шекспира и сборником фортепианных пьес. Я сыграл, спел, настроение — кошмар. Экзамен закончился, всех вызвали в класс и стали объявлять результаты.

— Два, два, два, два, три… — примерно в такой последовательности называл оценки Павел Геннадьевич Козлов, один из членов комиссии. У меня было полное ощущение, что все кончено. Что я уезжаю. Собственно говоря, именно на это надеялась моя мама. Но для меня не поступить означало умереть. Москва тогда была как сегодня для кого-то Париж или Нью-Йорк. Это был не просто город. Это было место, где сосредоточены все надежды, все лучшие люди. Может быть, это было не так, но так казалось. Провал — конец мечтаниям. И вдруг объявляют: Таривердиев — пять с плюсом. Я просто не понял. Пятерка означала, что я поступил — ведь у меня был «красный» диплом и другие экзамены не нужно было сдавать. И мне объявили, что я поступил в институт. Это было пятнадцатого августа, как раз в мой день рождения.

Я выхожу из института, бреду, как в тумане, по улице Воровского. Вдруг меня обгоняет коричневая «Победа». Гудит, а я не оборачиваюсь. Гудит еще раз, я — ноль внимания. Не замечаю, что рядом с шофером сидит Арам Ильич Хачатурян. Он выходит из машины.

— Что же ты не отвечаешь? Я поздравляю тебя. Ты въехал в институт на белом коне.

Что это означало, я тогда не понял. Хачатурян сел в машину и уехал. Тут что-то стало до меня доходить. Я пошел быстрее, потом еще быстрее, потом просто побежал. Я бежал по Знаменке, свернул за угол, еще раз за угол и оказался на улице Горького, возле кафе-мороженое напротив Телеграфа. Бежать больше не мог, вошел в кафе и съел полтора килограмма мороженого.

 

*  *  *

…1953 год. Первый год моей жизни в Москве. В это лето закончилась первая фаза моей жизни. Я уже был студентом. Учеником Арама Хачатуряна. Продолжал жить на Ленинградском проспекте с Игорем Агладзе — когда поступал в институт, написал, что в общежитии не нуждаюсь, думал, что так легче будет поступить. Весной после смерти Сталина выпустили отца. Я не смог приехать с ним повидаться сразу же — не было денег, я увидел его летом на каникулах. Отец, который всегда был бравым, элегантным, вальяжным мужчиной, был разочарован и сломлен. Он стал работать в банке, но уже не директором, а простым служащим. Ему предложили восстановиться в партии, но он отказался.

По иронии судьбы я живу сейчас практически на той же улице, что и тогда. Это один из центральных проспектов, переходящий в улицу Горького, которая упирается в Кремль. Я никогда не забуду эту ночь. Раннее лето. Окна открыты. Вдруг слышится гул, он постепенно нарастает и переходит в грохот, заглушая все вокруг. Я выглядываю на улицу. По Ленинградскому проспекту по направлению к Кремлю идут танки. Головная часть колонны уже скрылась с глаз, а конца ей не видно. Я не понимал, что происходит. Репетиция очередного парада? Но какого? Ни одна привычная дата не совпадает. По Москве шли танки. Они шли и не кончались. Они шли к Кремлю. Утром мы все узнали, что арестован Берия. Начиналась эпоха Хрущева. Наступило утро надежд. Пришло время очередных иллюзий.

Мир мне казался огромным, бескрайним. Я был молод, полон сил, наивен, восторжен и чрезвычайно глуп.

Впереди, мне казалось, меня ждет только радость.

 

*  *  *

…Город надежд, город юности манил меня, и я с упоением его для себя открывал. Москва казалась мне удивительной после полуголодного Тбилиси, пустых магазинов и жестокой нужды. Правда, она была не такой, какой я ее представлял. То, что я раньше видел в кинохронике, на фотографиях, показалось не таким красочным. Все казалось меньше. Я представлял себе Красную площадь более просторной. Большой зал консерватории — более сказочным. Большой театр — более вместительным. Постепенно я привыкал к Москве, к ее торопливому стилю, людям.

…Есть хотелось всегда. Очень хотелось. В институтской столовке еда мне казалась безумно вкусной. Я и сейчас хорошо помню те ощущения: съешь борщ после холода, запьешь киселем, и аж туман в глазах, просто покачиваешься от сытости. Нормально пьянеешь, как после ста грамм.

Полуголодная, веселая юность. Конечно, она была далеко не одинаковой у разных людей. Кого-то из моих сокурсников подвозили на занятия в черных машинах. Кто-то, как я, в тридцатиградусный мороз добирался до института в летнем пальто, забегая в магазины и подъезды погреться. Кто-то жил с родителями в прекрасных квартирах, построенных еще в сталинские времена для сановников, а кто-то — в общежитии у Рижского вокзала в десятиметровой комнате, где помещалось восемь человек. Среди нас были и композиторы, и певцы, и инструменталисты. В нашей комнате жил тромбонист по фамилии Базилевич. По нашим понятиям пожилой человек (ему было около тридцати), он дул в свой проклятый тромбон безостановочно с утра до вечера.

Стипендия — двадцать семь рублей, получалось меньше рубля в день. Прожить на нее было совершенно невозможно. Кое-кто подрабатывал в ресторанах. Я прекрасно импровизировал, и мне тоже предложили такой заработок. Восемьдесят рублей в месяц, да еще еда. Я отказался. Я понимал: если пойду на это — уже не вырвусь. Поэтому мы с ребятами подряжались на Рижском вокзале разгружать вагоны. Чаще всего это были вагоны с продуктами. За работу нам на восьмерых давали мешок картошки. Мы тащили его в общежитие, и начиналась «безбедная жизнь». А как-то к нам пришел человек из научного института и предложил купить наши скелеты,  после смерти, естественно. Для этого нужно было подписать бумагу… Мы долго всерьез обсуждали этот вопрос всей комнатой, но решили, что пятьдесят рублей за скелет слишком мало.

 

ФОРМАЛИСТ ХАЧАТУРЯН И ЕГО НЕФОРМАЛЬНЫЕ МЕТОДЫ

Арам Ильич учил нас сочинять не по обычным устоявшимся канонам, как это было в других классах, где музыка писалась при непосредственном участии профессора. Он давал нам полную свободу действий. И хотя атмосфера в институте была все еще напряженной и отголоски постановления сорок восьмого года о формализме и космополитизме все еще витали в воздухе, тем не менее Хачатурян, сам недавно подвергшийся уничтожающей критике, пытался в каждом из своих учеников выработать ощущение своего стиля, собственного восприятия мира. Нет, занятия не были регулярными. Хачатурян уже был знаменитым композитором, он много ездил по стране и в зарубежные турне в качестве дирижера своих сочинений. Композитор он был замечательный, а дирижер, честно говоря, ужасный. Мне рассказывали музыканты, что их главной задачей, когда он стоял за пультом, было не смотреть на его дирижерскую палочку, так как он их сбивал. Но поразительно — оркестр звучал у него превосходно. Видимо, обаяние его музыки, да и его личности магически действовало на оркестрантов. Концерты его всегда были чрезвычайно интересными.

Хачатурян никогда не учился никакой педагогике. И тем не менее, на мой взгляд, был одним из лучших преподавателей композиции. Будучи сам великим музыкантом, совершенно неповторимой индивидуальностью, он пытался развивать у нас самостоятельное мышление. Практически все его ученики стали действующими композиторами. Причем самыми разными, каждый со своим стилем.

Он говорил нам: молодой композитор подобен сосуду, на дне которого имеется драгоценная жидкость таланта. Остальная часть этого сосуда заполнена просто водой. Надо очень много писать, чтобы эта вода — чужие влияния, вторичные ассоциации — могла бы выписаться в нотах, и тогда ваше перо достигнет дна сосуда, той драгоценной жидкости, которая именуется индивидуальностью. Сколько ее там? Какова она? Есть ли вообще? Все это можно выяснить только тогда, когда уйдет вода вторичности. Удивительно, как этот человек, еще совсем недавно оболганный, униженный безобразным постановлением и травлей коллег, имеющий на своем счету рассыпанные наборы последних сочинений, уже готовых к печати, размагниченные пленки, человек, безосновательно обвиненный в формализме, антинародности, космополитизме вместе со своими великими коллегами, Шостаковичем и Прокофьевым, тем не менее добивался от нас стремления искать свою индивидуальность.

У меня тогда сложилось ощущение, что публичные покаяния, к которым вынудили эту великую тройку, во многом сломали их, хотя каждый из них и после постановления написал замечательные сочинения. Видимо, постановление связывалось в их представлениях с прошлыми репрессиями, репрессиями тридцать седьмого года. Да и в сорок восьмом, несмотря на то что никого из известных деятелей культуры не арестовали, тюрьмы и лагеря были заполнены новой волной репрессированных. Я думаю, что самые разные люди этого поколения до конца своих дней не могли оправиться от постоянной неуверенности не то что в завтрашнем дне, но и в следующем часе. Каждый искал пути самозащиты и пытался хотя бы внутренне оградить свой мир от внешней политической агрессии.

Например, Шостакович избрал совершенно удивительный метод. Он подписывал любую политическую галиматью, которую ему приносили корреспонденты самых разных газет. Какое-то время это несколько шокировало, но потом количество перешло в качество, и в журналистских кругах стало известно, что он подписывает не читая. Так он как бы отделил себя от статей, справедливо рассчитывая, что история сама все расставит по своим местам. Так и случилось. В это же время он создает свой «Раек» — кантату-сатиру на постановление сорок восьмого года. Но тем не менее страх жил в нем до последних дней.

Я вспоминаю две грустные и немного смешные истории, произошедшие с Арамом Ильичом Хачатуряном. Это было уже в шестидесятые годы, когда мое поколение, только что вошедшее в жизнь, не боялось никого и ничего. Нам были непонятны по молодой глупости и нетерпимости чувства людей поколения Шостаковича и Хачатуряна. Так вот, однажды Арам Ильич звонит мне:

— Приезжай немедленно!

— Вы здоровы? — испугался я, вскочил в машину и помчался к нему.

— Ты знаешь, я сегодня был в Кремле, — возбужденно стал рассказывать он, когда я буквально ворвался в его дом. — Я был там на обеде и сидел рядом с Подгорным (тогдашним Председателем Верховного Совета).

— Арам Ильич, вы все перепутали. Это Подгорный сидел рядом с вами.

— Молчи! Ты сумасшедший! Ты диссидент! Тебя когда-нибудь посадят.

Повторяю, это были шестидесятые годы. Хачатурян как человек своего поколения был травмирован навсегда. И это ведь не просто кто-то, а величайший музыкант, имя которого уже осталось в истории. Он напомнил мне мою маму, которая всегда боялась за меня.

Это были люди, выросшие, сформированные в атмосфере террора и страха. Они искренне боялись за нас. За ту безобидную ересь, которую мы несли.

И еще одна история. Она произошла позже, когда шла речь о том, что Альфреда Шнитке пригласил Кельнский оркестр на исполнение его сочинения. По тем временам для того чтобы Шнитке мог отправиться в Кельн, требовалось решение секретариата Союза композиторов. Все выступавшие — разумеется, из числа тех, кого никогда никуда не звали, — высказывались против разрешения. Правда, среди них не было ни одного человека с именем, на которого при случае можно было бы сослаться. Шостакович отсутствовал. Обратились к Хачатуряну, который там был. И вдруг наш добрейший и всегда молчащий на секретариатах Арам Ильич закричал во весь голос, ударив кулаком по столу: «Да неужели за сорок лет беспорочной службы Союзу композиторов я не заслужил права промолчать?» Смешно? Совсем нет. Это трагедия хорошего и доброго человека.

А ведь Сталина уже не было. Балом правил Хрущев. Но никто из них, напуганных тогда, не верил в серьезность перемен. К сожалению, они оказались правы. Оттепель была недолгой.

Тем не менее в те далекие годы юности, когда нам было по двадцать и мы были студентами, мы считали себя Растиньяками, приехавшими завоевывать музыкальную Москву. Пусть мы нищие, но у нас все впереди. Впереди, нам казалось, нас ждет только радость…

 

ТБИЛИССКАЯ МОЗАИКА

Акоповы — фамилия моей мамы — хорошо были известны в Тбилиси. Один из дядей моей мамы был какое-то время городским головой. А еще был беспутный дядюшка. Он считался чрезвычайно легкомысленным и постоянно подвергался осуждению, хотя был человеком вполне безобидным. Когда он загуливал, ехал кутить, то нанимал три экипажа. В одном ехал он сам, в другом ехала его шляпа, в третьем — трость. Даже до меня дошли возмущенные рассказы о его поведении. Странно, но в Тбилиси сохранилось немало людей как бы из прошлого, из старой жизни. Во многом именно они задавали тон в городе даже в советское время. В Грузии слово «товарищ» не вытеснило слово «господин». К старшим часто обращались «батоно». А старые фамилии по-прежнему пользовались уважением.

 

*  *  *

Наш дом после революции экспроприировали. В парке был построен санаторий, а в самом доме поселили разных людей. Сначала нам оставили три комнаты, потом две, а когда отец с матерью переехали в государственную квартиру, оставшаяся часть семьи ютилась уже в одной.

 

*  *  *

Кура, шумная, бьющая по гранитным набережным, а там, где их нет — по отшлифованным камням. Я долго был убежден, что реки бывают только такими. Они просто должны быть стремительными, коварными, с водоворотами, которые таят в себе завораживающую опасность. Конечно, я читал о других реках, но, когда оказался в России и впервые увидел Волгу, я изумился спокойствию и равнодушию огромной массы воды, которая никуда не стремится. И только кинув палочку, я понял, что водяная масса все-таки движется. Это было совсем не похоже на ту горную реку, в которой семилетний мальчишка, каким я себя помню, никак не может устоять на ногах.

 

*  *  *

Лето. Мама ушла на работу. Отец тоже. Я болтаюсь без дела при Марусе — домработнице, которая жила с нами. Маруся тоже куда-то отправляется, а дворовые мальчишки зовут меня в бассейн. Мне ужасно интересно, ведь это первый настоящий плавательный бассейн в Тбилиси. Мы долго едем на трамвае, но зря — воду спустили: профилактика. Мы бежим к реке, это совсем недалеко. Ребята решили искупаться — в этом месте набережной нет. Стали раздеваться. Сняли рубашки, сняли сандалии, брюки. Прыгнули в воду. И я тоже. Но плавать я не умею. Сказать стесняюсь. Меня несет, но я молчу. Ребята понимают, что происходит, — я среди них самый младший, — и начинают кричать. Какой-то незнакомый молодой человек прыгает в воду, подхватывает меня, но выйти на берег тоже не может. И мы плывем вдоль берега. Я помню, что все время спрашивал его: «Вам удобно?» — «Заткнись, не мешай!» — кричал он. Так он проплыл со мной полгорода, от цирка до рынка, наверное километра полтора, пока не появилась набережная и лестница. Там парень меня вытащил, и мы, мокрые, пошли обратно. Только тогда я действительно испугался. Почему я не сказал, что не умею плавать?

Вернувшись домой, тайно высушил одежду. Ночью мне стал сниться бурный поток. Вода меня несет, а я тону, тону. Я не спал несколько дней. У меня поднялась температура. Мама допытывалась, в чем дело. Но я молчал. Уже потом она случайно узнала об этой истории.

 

*  *  *

…Дом, в котором прошли мои детство и юность, стоял на горе. Он тоже был построен в виде буквы «П». Балконы выходили во внутренний двор, располагавшийся на трех уровнях, которые соединялись между собой двумя полукруглыми лестницами. Окна распахнуты, и отовсюду несется музыка. Шуберт. Этюды Черни. Из какого-то окна — неумело подбираемая грузинская мелодия. Где-то звучит радио. Все это смешивается, но не создает впечатления дисгармонии. Музыка звучит негромко, ненавязчиво. Она как бы часть жизни, продолжение этого двора, этого города. Она не выставляется напоказ. Она просто живет. Иногда вечерами за каким-нибудь окном, а то и просто на балконе собираются мужчины, и начинается знаменитое грузинское музицирование, абсолютно непонятное мне и по сей день. Как люди, никогда нигде не учившиеся, встречающиеся, быть может, в первый раз, с такой точностью на ходу аранжируют мелодию на четыре, пять, шесть голосов? Это полифония самого высокого класса. Не могу этого понять и восхищаюсь бесконечно.

Возможно, предки грузин жили в горах, и полифонические ходы, такие, как канон, были подсказаны им эхом гор, а потом родились более сложные формы? Может быть, сама земля эта столь удивительно красива и щедра, что не петь невозможно? Я не знаток фольклора, и в грузинском мелосе есть, наверное, песни и о тяжелой доле. Но то, что я слышал в детстве, — это песни о любви, о нежности, о красоте. Я вырос на этом пении. И еще на Шуберте.

 

*  *  *

Моя тетка Маргарита училась в консерватории. Это была младшая сестра моей матери, всеобщая любимица. Веселая и легкомысленная. Она признавала только одного композитора — Шуберта. Из-за этого у нее были постоянные неприятности с педагогами. Она не хотела учиться по программе, она хотела петь только Шуберта. Ее голос лучше всего звучал, как она считала, в туалете. Она там закрывалась и пела. Кончилось тем, что с третьего курса она ушла из консерватории. Но первая музыка, которую я вспоминаю осознанно, были романсы и песни Шуберта. Я люблю их и по сей день. Они по-прежнему вызывают во мне восторг своей прозрачностью, чистотой, благородством.

 

*  *  *

Музыкой я стал заниматься почти случайно. Просто у наших соседей был рояль. Я стал так часто к ним наведываться и брыньчать, что сосед, не выдержав, сказал: «Пусть папа купит тебе пианино». Так все и началось. Очень быстро мне надоело играть гаммы, упражнения, пьесы Майкапара и сочинения типа «Похороны куклы». Какая кукла! Никакой куклы у меня не было! Само название унижало мое достоинство. А играть пьесы посложнее я пока не мог. Так что же делать? Я стал делать то, что мне было интересно, — сочинять.

 

*  *  *

…Кончилось детство — арестовали отца. Его взяли прямо на работе. Потом был обыск дома. Какие-то книги, бумаги разбросаны по полу. Почему-то все книги они перелистывали. Нас сразу уплотнили — отрезали самую большую комнату. Мы с мамой остались жить в двух маленьких. Через некоторое время нам посоветовали скрыться. Месяца три-четыре мы с мамой жили по знакомым, прятались. Я помню еще, что деньги у нас исчезли совершенно. Мама уже не работала в статуправлении, она перешла в школу, уроков было у нее совсем мало, и мы сидели на картошке и чае. Не знаю почему, но я переносил все это легко. Подрабатывал частными уроками музыки.

У нас в доме все были на виду. И все время кто-то пропадал. Сначала это было в раннем детстве, перед войной. Потом началась вторая, послевоенная волна. Отец в нее и попал. Он был в лагере в Грузии. Его не отправили ни в Сибирь, ни на Север. Мама со мной на эту тему не говорила. Только повторяла все время: «Папа вернется». Мы отвозили передачи, но, конечно, никогда никаких свиданий.

 

*  *  *

Моя мама относилась ко всему очень серьезно. Учиться так учиться. А у меня появилась новая страсть — чтение. Я читал все подряд, безостановочно, я пытался обмануть маму и Марусю. Ставил на пюпитр книжку, под нее что-то импровизировал.

Мама, приходя с работы, интересовалась у Маруси:

— Играл?

— Играл.

Ведь, занимаясь своими делами на кухне, она и вправду слышала мои экзерсисы. В результате у меня развилась довольно высокая техника. Просто я много читал.

Ощущение красоты, детское ощущение любви, когда кажется, что весь мир тебя любит. Не только твои родители, но и все, все, все. Когда не покидает ощущение, что только выйди в мир — и ты получишь нежность прохожих в ответ на свою. Я помню это свое доверие ко всем вокруг.

 

*  *  *

…В школьные годы мы не имели понятия, кто есть кто, кто из нас русский, кто грузин, кто еврей. Конечно, я знал, что я армянин. Но моя мать была из богатой тбилисской семьи, которую в городе хорошо знали, отец родился в Карабахе и позже переехал в Тифлис. И никого это не интересовало. Это не служило препятствием к дружбе, общению… Даже шпана у нас была интернациональной. Город делился как бы на две части. По правую сторону реки — Сололаки, где я жил. По другую сторону реки, там, где Плехановский проспект, — это уже другая часть. Так вот была знаменитая плехановская шпана. Предводителем плехановской шпаны был Володя Бураковский — ныне знаменитый кардиохирург, академик. Кстати, вместе с другим будущим академиком — Женей Примаковым.

На снимках: пиво “Жигулевское”и бутерброд… Чем не завтрак студента; квартал Дидубе в Тбилисе, в левом уголке Гарик Таривердиев; Вера Таривердиева наигрывает романс супруга, молодой папа Таривердиев с сыном; с музыкальным дуэтом — Галиной Бесединой и Сергеем Тараненко; с Татьяной Лиозновой, той самой, что сняла “17 мгновений весны”; класс Арама Ильича, рядом Таривердиев.

 

Подготовила