Сердце не камень

Архив 201704/07/2017

Как геноцид армян не укладывается в 1915–й, так и репрессии сталинского режима не ограничить событиями знаково-трагического 1937-го года: их было немало, этих волн смертоносной войны системы против собственного народа. В 80-ую годовщину зловещих событий “НВ” обратилась к документальной повести Зория БАЛАЯНА “Сердце не камень”, фрагменты которой публикуются ниже.

Так случилось, что оба ее главных героя, личности поистине выдающиеся, были уничтожены в этой людоедской мясорубке. Хирургу Арутюну Мирза-Авакяну (1879, Баку – 1938, Ереван; на снимке справа), обеспечившему прорыв в кардиологии в мировом масштабе, не простили медицинского заключения после обследования трупа Агаси Ханджяна, когда версия самоубийства последнего была им однозначно отвергнута. А знаменитый пациент хирурга, Саркис Григорян, который годами носил пулю в сердце и смог преодолеть все испытания – от геноцида до тяжелейшей операции, – умер в 1949 году в Алтайском крае в первый же день ссылки. Не выдержал. Ведь сердце не камень.

 

«НВ» благодарит автора за предоставленный материал – глубокое и тонкое исследование душ тех, кто кровью собственного сердца писал историю новой армянской государственности.

Девять граммов свинца

В истории болезни, а потом и в специальном научном труде будет написано, что пациент служил на броненосце судовым механиком, что он роста среднего, телосложения правильного… В 1919 году перенес малярию в тяжелой форме и сыпной тиф. Будет особо отмечено, что он «раньше употреблял огромное количество алкоголя, но теперь пьет сравнительно мало, опасаясь вызвать приступы сердечной боли».

Пациент называл точную дату, когда начались сердечные приступы: конец апреля 1915 года. Судовому механику Саркису Григоряну было тогда тридцать лет. Он, едва переводя дыхание от ужаса, ходил в морской форме, шатаясь по улицам Константинополя, хватался за стены, чтобы не грохнуться на мостовую. На нешироких улицах древнего города лежали обезображенные трупы людей. Это были армяне. Женщины. Старики. Дети. Вернувшись на судно, Саркис Григорян нашел спирт и напился. С тех пор он мог спать лишь тогда, когда напивался. Собственно, долго он и не мог находиться в трезвом состоянии. Сначала перед глазами вставали кошмары. Потом появлялась сердечная боль. Потом – обморок. Так длилось до 1925 года. Десять лет жил человек с уже мертвой душой. Лишь боли в сердце давали иногда знать, что пока еще живо тело. В ноябре 1925 года Саркис взял в руки револьвер. Это был для него единственный выход…

Казалось, измученное болью и страданием сердце держалось на волоске, который в любой момент мог оборваться. Но оно билось в груди даже после того, как пуля попала в него. Два года билось сердце, отяжелевшее на девять граммов свинца. Все это время Григорян находился на краю гибели. И вот он сидит в кабинете врача, едва шевеля синюшными губами. Каждый удар пульса отдает в голову, в каждую клетку. Отдает неимоверной болью.

– Из какого револьвера стрелял? – спросил врач.

– Турецкий браунинг, – едва слышно произнес больной.

– Что, мало армян поубивали? А тут еще находится такой, который стреляет сам в себя.

– Тогда мне все было безразлично, Арутюн Григорьевич, – довольно бодро ответил пациент, который, казалось, впервые задумался над этим. – Вы можете вернуть меня к жизни?

– Нужна операция. Операция на сердце, – и Арутюн Григорьевич в который уже раз стал рассматривать рентгеновский снимок.

 

Скальпель и ятаган

Фотокопия этого снимка лежит сейчас на моем столе. На нем написано: «Григорян Саркис. 569. Март 1927 года». Слева в области сердца по левому краю его видны два металлических тела. Верхнее, поменьше, – в области четвертого реберного хряща, а нижнее – в области пятого реберного хряща – сама пуля.

Седьмого апреля 1927 года Арутюн Григорьевич Мирза-Авакян поздно вечером вышел из хирургической пропедевтической клиники  и направился к кафе «Турист». Он надеялся найти там своих друзей – Чаренца, Ачаряна, Авдалбекяна и Габриеляна. Но в этот вечер там их не оказалось. Как назло. Именно тогда, когда Мирза-Авакян нуждался в обществе близких по духу людей. Перепрыгивая через многочисленные лужи, он побрел сам не зная куда, вдыхая сырой апрельский воздух. Хирург в тот вечер остался наедине со своими мыслями.

«Завтра я встречусь с живым сердцем. Я буду держать в руке трепыхающийся маленький двигатель. Все врачи во все времена мечтали об этом. В XVI веке в мышце сердца убитой на охоте косули найдена старая пуля. И рана зарубцевалась давным-давно. Это было невероятно. Тогда же, триста лет назад, французский медик Парен рассказал о ране, зарубцевавшейся в сердце человека. Но это эпизоды, которые трудно было объяснить. Всего лишь эпизоды. В 1905 году П.Герцен первым в России попытался наложить шов на сердце. Попытка завершилась трагически для больного. Операции повторялись, но исход был почти всегда один и тот же – смерть. Бывали и удачи. Но это единицы. Они не учат. Но они словно свет в конце черного, как ночь, тоннеля. Они как надежда!»

«Но не успокаиваю ли я себя? Не обманываю ли? – сомнения не оставляли Мирза-Авакяна. – Не потеряю ли я завтра честь врача, честь человека? Меня будто преследуют слова великого Бильрота: “Тот, кто посмеет дотронуться рукой и скальпелем до сердца, тот должен примириться с мыслью, что потеряет честь и уважение коллег”. Завтра на чашу весов я поставлю свою честь. На другую – жизнь человека, перенесшего неимоверные страдания. Может, он и не доживет до операции…»

Мысль о том, что пациент может и не дожить до утра, до операции, пронзила сознание доктора. Он ворвался в клинику, приведя в замешательство вахтера и дежурную службу. Предчувствие не обмануло его. Пациент был без сознания: очередной приступ, и он впал в забытье. Три часа длилось такое состояние. Наконец больной пришел в себя. Очень слаб, на вопросы не отвечает.

Мирза-Авакян держал холодеющую руку больного и вслух отдавал команды коллегам. Неожиданно он громко произнес:

– Надо держаться! Ты слышишь, Саркис?

На восковом лице больного появилось нечто подобие улыбки.

– Все теперь зависит от тебя, – продолжал Арутюн Григорьевич. – Только от тебя. Надо держаться. Надо победить врага. Но прежде – преодолеть себя.

Больной вновь слабо улыбнулся, тщетно пытаясь открыть глаза.

Арутюн Григорьевич встал и вышел из палаты. Скинув с себя халат, он передал его первой попавшейся санитарке и выскочил на улицу.

«Мне, наверно, первому из врачей суждено произнести слова, которые в будущем станут обычными. Если во все века говорили: «Выдержит ли сердце?» – то теперь нужно спросить: «Выдержит ли душа?» Оказывается, есть в человеке такое, что поважнее сердца. Душа. Философы гадают. Они не могут описать ее. Вон там, на втором этаже клиники, лежит мой соотечественник Саркис Григорян. Человек без тела и без сердца. Нет человека. Но есть человек! Комок души! Комок жизни! Тысячи операций я сделал. Сколько больных и раненых прошли через мои руки! Все они разные. И похожи, похожи желанием выжить. А тут человек, который с 1915 года, вот уже двенадцать лет, тысячу раз умирал. Смерть не брала, так он сам помогал ей. И все равно душа не сдавалась. Словно и она хотела, чтобы жил человек, чтобы жила память о погибших… Завтра – мой звездный час. Я долго шел к нему…»

“Одно лишь я знаю твердо: не оперировать нельзя. Грош цена всей моей медицине, всей мировой медицине, если мы будем разводить руками, видя, как мучается живой человек. Легче все валить на Бога, тем более Бог здесь ни при чем. Верно заметил поэт: «Нам Бог дал все, но отнял человек – он с ятаганом». Скальпель и… ятаган. Если завтра Саркис останется жив, значит, скальпель победит ятаган. И пусть об этом узнает весь мир. Ведь отнюдь не пуля из турецкого браунинга, а ятаган – причина боли у Саркиса. Завтра… – Мирза-Авакян посмотрел на часы… – Не завтра, а сегодня…”

До операции оставалось пять часов.

 

Назло врагу

Восьмое апреля 1927 года. Десять часов утра. Операционная клиника хирургической пропедевтики. Каталок не было тогда. Больного перенесли в операционную на носилках.

– Как себя чувствуешь, Саркис? – спросил Мирза-Авакян, вытирая руки тампонами, намоченными в спирте.

– Если скажу хорошо, вы не поверите, Арутюн Григорьевич.

– Почему не поверю? Поверю… Наркоз, – сказал хирург, обращаясь к присутствующим врачам, и повернулся к больному: – Значит, хорошо, говоришь, чувствуешь себя?

– Да как вам сказать… Утром сделали укол, и я куда–то… я как–то перестал самого себя чувствовать.

– Через двадцать минут ты заснешь, и мы извлечем из тебя проклятую.

Арутюн Григорьевич густо мазал грудь больного бензином.

– Бензином пахнет, – сказал Саркис.

– Заправляем тебя, как машину.

– Сколько времени будет длиться операция? – спросонья спросил больной.

– Скоро все кончится. Ты только держись, Саркис.

– Я постараюсь. Как вы сказали мне, постараюсь назло врагу.

– Вот именно.

– Назло… вра–гууу–у, – едва шевеля губами, прошептал Саркис и впал в забытье…

…Арутюн Григорьевич стал медленно стаскивать с рук прилипшие к ним резиновые перчатки, перепачканные кровью. Стянул маску и медицинский чепчик разом, как снимают с головы противогаз. Белоснежные волосы. Густые черные брови, пышные усы и борода с проседью, большие темные усталые глаза резко подчеркивали бледность лица. Он подошел к больному. Приоткрыл веко. Убедившись, что зрачок реагирует на свет, улыбнулся. Медленно зашагал к двери.

…Арутюн Григорьевич стоял у окна ординаторской и смотрел на перекресток, на редкие автомобили, на прохожих, на грохочущие по мостовой фаэтоны, запряженные тощими лошадьми. Все кругом словно окрашено в серый цвет. И этот апрельский день тоже выдался хмурым, серым. И на душе было тоскливо. Неожиданно хирург прищурил глаза. К кафе «Турист» приближался человек в шляпе и длиннополом плаще. «Ачарян, – тихо произнес Арутюн Григорьевич. – Интересно, чем он занимался целых два дня? Два дня я не видел его. Говорил, что привезли какой-то журнал из Турции. Там написано про языковые реформы…»

– Арутюн Григорьевич, – раздался в дверях голос медицинской сестры, – больной очнулся.

Мирза-Авакян не спеша вышел из кабинета. Он шел по коридору тоже не спеша. Понимал, что сильно волнуется, но не хотел, чтобы волнение передавалось и другим. Саркис лежал на высоких подушках. Лицо его было землистого цвета. Худое, с торчащими скулами. Мирза-Авакян сел рядом с больным. Врачи и сестры обступили их.

– Ну как? – спросил хирург.

Больной молчал. Из-под отяжелевших век он смотрел на хирурга и молчал. Неожиданно все заметили, что его глаза засветились. Обратили внимание и на то, что зашевелились губы. Больной что-то говорил, но ничего не было слышно.

– Держись, Саркис! Держись! – Мирза-Авакян считал пульс больного.

– Да! – прошептал Саркис.

Врачи и сестры повторили это короткое «да».

– Да, – сказал Мирза-Авакян.

– Назло врагу, – довольно громко выговорил больной и улыбнулся.

 

«Губернаторский столик»

Кафе «Турист». Подвальное помещение. Массивные деревянные столы. Густой табачный дым ползет над столами. Терпкий запах кофе. Арутюн Григорьевич, войдя в зал, не стал даже оглядываться. Он хорошо знал, что за столом в углу обычно сидят его друзья. Кто–то прозвал этот стол «губернаторской ложей», которую никто в театре, кроме губернатора, не занимал.

За столом сидел человек в шляпе. Плаща на нем не было.

– Ты что это, Рачия, в головном уборе сидишь? – спросил Мирза-Авакян, присаживаясь рядом.

– Ненавижу апрель. Сырость. Мерзну даже у печки. Кофе будешь? – спросил Рачия Ачарян.

– И коньяк тоже. И ты со мной выпьешь.

– Ты ли это?! Всегда же отказываешься. Придумал себе спасительную отговорку: «Мне на операцию».

– Теперь я могу сказать: «Я с операции».

– В такую-то рань.

– Полдень уже. Увидел тебя в окно и потянуло меня сюда. Хочешь честно признаюсь, почему я в это время здесь?

– Пришел, наверно, сообщить, что задумал какую-то монографию.

– Нет. К черту монографии! Пусть их пишут другие. Я хвастаться пришел.

– Да что это с тобой?! Я сейчас опять воскликну: «Ты ли это?!» Ты, который не терпит, когда тост произносят в твою честь.

– Знаешь, я держал в руках живое сердце. Оно трепыхалось, как рыба, попавшая в сеть.

– Живое сердце? – спросил Рачья Ачарян.

– Да, живое. Помнишь, я тебе рассказывал про несчастного моряка, который хотел застрелиться…

– Это тот, который видел своими глазами апрель 1915-го в Константинополе?

– Да, тот самый. Час назад я извлек из его сердца пулю.

Официант принес бутылку коньяка, лаваш, сыр и несколько стручков соленого перца. Ачарян стал разливать коньяк в стаканы.

– Ну как тут не произнести тост! – воскликнул Ачарян, подняв стакан. – Я, конечно, мало что смыслю в твоей медицине. Но нутром чувствую, что час назад здесь, неподалеку от нашего «Туриста», совершилось какое-то чудо. Все-таки это сердце, а не колено. За тебя, Арутюн! За твои золотые руки…

– Да что там руки! Рук своих я не ощущал. Я вообще ничего не чувствовал. Лишь пулю, когда извлек ее из капсулы… Вот она. – Мирза-Авакян вытащил из кармана завернутый в марлевый тампон кусочек смертоносного металла.

Ачарян поставил стакан на стол и осторожно взял пулю.

– Тяжелая какая.

– Девять граммов. Хотя сомневаюсь, но мне так сказали.

– И эти девять граммов убивают человека.

– Не всегда, как видишь. Случается, сердце оказывается сильнее. Знаешь, больной перед операцией сказал, что выживет назло врагу.

– Поздравляю тебя, Арутюн, – сказал Ачарян, возвращая пулю, – пью за тебя. Наверное, все великое делается вот так – просто и обыденно. В такой хмурый день, как этот. И за больного твоего! Это хорошо, что он жить хочет назло врагу. Я тут журнал получил…

– Я знаю об этом. А что там пишут?

– О том, что год назад в Турции решено провести так называемую языковую реформу. Повсеместно идет радикальное наступление на персидские, арабские и армянские слова. Это их дело. Люди хотят решить свои проблемы. Ведь в современном турецком языке всего тридцать восемь процентов так называемых чисто тюркских слов.

– Выходит, реформа им нужна.

– Реформа нужна. Но, на мой взгляд, это не просто языковая реформа. Это очередная пропаганда, которая дает возможность открыто воспеть уже не пантюркизм, а пантуранизм.

– А это еще что такое? Не хватает им панисламизма и пантюркизма. Теперь еще один «пан». Скажи, Рачик, зачем все это нужно придумывать? Что это им дает?

– Очень многое. Когда захватываешь чужую родину и объявляешь ее своей, то нужны оправдательные «теории», по которым присвоенное узаконивается.

– Ты видишь в этих теориях какую-то серьезную опасность?

– Да, особенно для будущего.

В кафе вошел худощавый, высокого роста человек. С кем-то поздоровался и поспешил к «губернаторскому столику». Это был Тадевос Авдалбекян, автор фундаментальных трудов по экономике, арменоведению, историографии, археологии, литературе, публицистике. Теперь он работал над переводом с немецкого «Капитала» Маркса.

– Что это в такую рань? – перебил он беседующих.

– А, это ты, Тадевос… – сказал Ачарян. – Да вот, празднуем победу. Сегодня утром наш Арутюн совершил подвиг…

– Да будет тебе, – смутился Мирза-Авакян.

– Нет, ей-богу. Он держал в руках живое сердце…

– Пока я вижу, что он держит в руках стакан, – сказал Тадевос. – Объясните толком, что произошло…

– Вот я тебе и объясняю. Он сделал операцию и удалил из сердца пулю.

– Постой-постой! Это не тот

ли больной, который стрелялся из турецкого браунинга?

– Тот самый, – подтвердил Мирза-Авакян.

– Ну и как?

– Да вроде пока, тьфу-тьфу, все в порядке.

Подошел официант.

– Бутылку коньяку, – сказал Тадевос.

– Да ты что? – довольно громко возмутился Мирза-Авакян. – Вот уже стоит бутылка. Почти целая.

– Початая, значит не целая. А тут такое дело. Живое сердце…

– Теперь пойдет. Заладили: живое сердце…

– А как ты думал, – вставил Ачарян, – шутка ли держать в руке живое сердце! Или, может, у вас в медицине такое встречается каждый день?

– Да нет. Но, уверен, придет время – и такое будет каждый день. И не где-нибудь, а здесь, в Ереване. Ежегодно сотни людей, особенно маленьких детей, умирают только потому, что медицина беспомощна. Пока мы не можем оперировать пороки сердца.

– Не знаю, что будет потом, – сказал Ачарян, – может, и впрямь врачи будут ежедневно держать в руках живое сердце. Но думаю, и тогда, и всегда это будет чудом. Давай-ка еще выпьем за твоего больного!

-Что-то тебя, как я погляжу, уж больно жажда мучает, – заметил Ачарян.

– Мучает, Рачия, еще как мучает, – ответил Тадевос, вытирая губы платком.

– Что-нибудь случилось? – спросил Мирза-Авакян.

– Читаю я сегодня лекцию по экономике. Все вроде бы идет нормально. Излагаю свой же труд «Заработная плата армянского шинакана и крестьянина в V веке». Потом, проводя параллель с XIX веком, я перешел на Турецкую Армению. И вот тут-то и началось. С места встает студент. Невзрачный такой, худенький. Рубаха вся в заплатах. И вдруг этот, на первый взгляд тщедушный мальчик, превратился во льва. «Вы, – говорит, – Тадевос Айрапетович, почему говорите “Турецкая Армения”?»

Я опешил. Я спасовал, я, автор многих лексикографических и терминологических исследований. Ведь, по существу, парень прав. В самом деле, дико звучит. Если «Турецкая Армения», то, по логике вещей, узаконивается и другое словосочетание – «турецкий армянин». А это и в самом деле кощунство.

– Все это ясно, – нетерпеливо проговорил Ачарян, – а что ты ответил студенту?

– Я сказал ему: «А вы знаете, молодой человек, я с вами согласен. Вы правы. Обещаю никогда больше так не говорить».

…Дверь кафе резко распахнулась. В помещение ворвалась молодая девушка в телогрейке, накинутой поверх белого халата. Это была медсестра Ашхен. Завидя ее еще в дверях, Мирза-Авакян вскочил с места. Он понял, что с больным плохо. Только успел бросить своим друзьям: «Я побежал», – и выскочил из кафе. За ним, едва переводя дыхание, выбежала сестра.

 

Шприц с адреналином

– Откройте окно, – первое, что произнес Мирза-Авакян, войдя в палату.

Он сел на край койки. Взял в руки кисть больного.

– Кислород! – скомандовал он.

Хирург поднял веко больного. Послушал стетоскопом сердце поверх повязки.

– Когда сделали морфий?

– Час назад, – ответили ему.

– Еще морфий. Приготовьте шприц с адреналином. И кислород постоянно.

– Арутюн Григорьевич, – сказал дежурный врач, – перед тем, как потерять сознание, больной стонал и задыхался.

– Все правильно. Резали-то по живому. И грудная клетка от боли, от удаленного ребра неподвижна. Вот он и задыхается.

Медсестра подала хирургу шприц с длинной иглой в эмалированном лотке. Мирза-Авакян взял из рук другой сестры тампон, смоченный спиртом. Протер руки. Взял шприц. Слегка приподнял повязку. Пощупал ребра. Наметил точку укола. И в мгновение воткнул иглу до самого конца. В палате стояла мертвая тишина. Хирург медленно тянул за поршень. Показалась алая кровь. Кто–то за спиной бросил: «Попал!» В следующее мгновение содержимое шприца словно растворилось, и хирург, ловко вытащив иглу, прижал место укола тампоном.

– Уберите маску с лица! – скомандовал Арутюн Григорьевич.

Он вновь приподнял веко. Слегка ударил по щеке. Больной тотчас же открыл глаза.

– Ты что это меня подводишь? – с укоризной спросил Мирза-Авакян.

– Я ничего, – тихо прошептал Саркис.

– Ты смотри у меня! Договорились ведь…

В палату вошел присутствовавший во время операции Левон Оганесян. Глаза его выдавали испуг.

– Ну, как он там? – спросил он.

– Организм сильно истощен. С трудом справляется.

– Прогноз…

– Пойдем-ка лучше ко мне, – сказал Мирза-Авакян.

 

«Швы удалены, рана рубцуется»

Читаю записи тех лет. Почерк хирурга размашистый, но четкий. Подробное описание операции хирург завершил словами: «Общее состояние удовлетворительное». Перелистываю историю болезни и день за днем прослеживаю состояние больного в послеоперационный период. Врачи знают, в каких случаях в истории болезни пишут «состояние хорошее». Это уже нужно иметь чуть ли не полную уверенность в том, что опасность миновала. «23 апреля – швы удалены все. Рана рубцуется. Боли в области сердца, одышка и все ненормальные явления, наблюдавшиеся до операции, теперь отсутствуют. У больного очень хорошее настроение…» Записи эти остались на бумаге. Остались в истории. Но многое из того, что происходило в те две послеоперационные недели, нигде не зафиксировалось и сохранилось лишь в памяти очевидцев тех дней.

Весть об уникальной операции разошлась по всей Армении. У входа в больницу собирались толпы людей из различных районов. У многих авоськи и свертки в руках. В больницу привозили свежий лаваш из Егварда, сыр из Ехегнадзора, тутовое варенье из Гориса, каким–то чудом сохранившиеся до апреля яблоки из Гарни, орехи из Аштарака и даже тутовую водку и сушеные тутовые ягоды из Карабаха. Редко кому удавалось пробраться в палату и повидать больного. Люди по нескольку часов толпились у больницы, узнавали новости и отправлялись по длинным и долгим тогда дорогам к себе домой.

Но сегодня для меня с высоты нынешнего времени, пожалуй, самое необычное, самое трогательное – это запись, сделанная в истории болезни 24 апреля 1927 года: «Консультация доцента Л.Оганесяна. Назначить вторичное проведение исследования функциональной способности сердца… Больного посетили Р.Ачарян, Т.Авдалбекян, X.Авдалбекян, С.Габриелян, Л.Мирза-Авакян…»

Других каких–либо пояснений нет. Никто из перечисленных в истории болезни посетителей не был врачом. Но когда знакомишься с биографией каждого из них, с их взглядами, гражданской позицией, то уже не удивляешься, почему они решили посетить несчастного больного именно 24 апреля…

Сердце не камень

Как геноцид армян не укладывается в 1915–й, так и репрессии сталинского режима не ограничить событиями знаково-трагического 1937-го года: их было немало, этих волн смертоносной войны системы против собственного народа. В 80-ю годовщину зловещих событий “НВ”обратилась к документальной повести Зория БАЛАЯНА “Сердце не камень”, фрагменты которой публикуются ниже. Так случилось, что оба ее главных героя, личности поистине выдающиеся, были уничтожены в этой людоедской мясорубке. Хирургу Арутюну Мирза-Авакяну (1879, Баку – 1938, Ереван; на снимке справа), обеспечившему прорыв в кардиологии в мировом масштабе, не простили медицинского заключения после обследования трупа Агаси Ханджяна, когда версия самоубийства последнего была им однозначно отвергнута. А знаменитый пациент хирурга, Саркис Григорян, который годами носил пулю в сердце и смог преодолеть все испытания – от геноцида до тяжелейшей операции, – умер в 1949 году в Алтайском крае в первый же день ссылки. Не выдержал. Ведь сердце не камень. «НВ» благодарит автора за предоставленный материал – глубокое и тонкое исследование душ тех, кто кровью собственного сердца писал историю новой армянской государственности.

 

«Разговор» с Мирза-Авакяном

О судьбе Саркиса Григоряна в дальнейшем можно узнать лишь из биографии самого хирурга. А биография эта осталась в памяти его современников, которых с годами становится все меньше и меньше. И в архивах: в тетрадях, на отдельных клочках бумаги. Я читал лист за листом. И всегда казалось, что я беседую с этим человеком. Иногда мы даже спорили. И я долго находился во власти нашего воображаемого разговора.

— Откуда пошла фамилия Мирза-Авакян?

— Родился я в Шуши. Дед мой был священником. Звали его Авак Улубабян. Значит, по всем правилам, я – Улубабян. Но шушинцы в знак особого уважения к деду, как человеку грамотному, прозвали его не просто Авак, а Мирза-Авак. Вот и стала наша семья Мирза-Авакян.

– Почему вы стали врачом? Кажется, семейных традиций не было.

– Отец мой сказал: «Ты должен получить образование, если даже для этого придется продать последний пиджак». И вот я на стипендию армянского мецената Тер-Гукасяна учился в Киеве на физико-математическом факультете. Не могу сказать, что врачом я стал случайно. Ведь я перевелся на медицинский, уже пройдя два курса физико-математического факультета. То есть шаг мой был более чем осознанный. А вот конкретно почему – не знаю.

– …Вы практиковались в Париже. Расскажите о ваших впечатлениях.

– О пребывании во Франции я докладывал на хирургическом обществе двадцать седьмого февраля тридцатого года. Главное то, что я присутствовал на операциях знаменитостей. Таких, как Гессе, Легео, Марион, Хартманн, де Мартель. И вот что хочется сказать особо. Там слова «опоздание» не существует в обиходе. Если студент опаздывает два раза на лекции, его исключают из университета. До поступления на медицинский факультет молодой человек обязан окончить специальные курсы, где он изучает физику, химию, ботанику и биологию. И не где-нибудь, а в Сорбонне. Только после успешного окончания этих курсов он получает право для поступления на медицинский факультет…

– В ваших письмах родным и близким вы много пишете о новой школе. Радуетесь, что их с каждым годом становится все больше и больше, гордитесь, что открылся университет. И одобряете, что некоторые факультеты, в том числе и медицинский, стали самостоятельными высшими учебными заведениями. Однако чуть ли не в каждом письме сквозит нескрываемое беспокойство по поводу качества преподавания.

– Есть у меня дома фотография преподавателей нашего университета. Недавно долго всматривался в лица моих мудрейших соотечественников, многие из которых, несомненно, навечно войдут в историю. Всех их я знаю. И что меня поразило. Чуть ли не все они окончили знаменитые европейские университеты. Вот только несколько примеров. Приведу по памяти. Манук Абегян. Родился недалеко от Старого Нахичевана. Учился в Эчмиадзинской семинарии Геворгян, в Йенском, Лейпцигском, Берлинском и Парижском университетах. Ваган Арцруни. Окончил Ереванскую прогимназию, а потом медицинский факультет Сорбоннского университета. В Париже мой большой друг Рачья Ачарян сделал доклад обществу языковедов о своем исследовании языка лазов. Он вскоре стал членом этого общества. Я удалил аппендикс Овакиму Беделяну, который составил «Международный ботанический словарь» на восьми языках. Учился в Мюнхене, Берлине, Париже, Копенгагене и Флоренции. Начальное образование армянское. Тигран Джрбашян начал учебу в Ване, продолжил в Сорбонне, где прослушал курс общей математики, минералогии, кристаллографии и антропологии. Затем окончил Парижский горный институт. Ашот Иоаннисян учился в Шуши на армянском, а докторскую диссертацию защитил в Мюнхене на немецком. А вот гордость наша – Айкандухт Чахмахчян, которая окончила армянскую женскую школу Рипсиме, поступила на медицинский факультет Берлинского университета, а по окончании его – на естественное отделение философского факультета Цюрихского университета. Окончила и это отделение, сдав блестяще докторские экзамены, – конечно, на немецком… Список этот я мог бы продолжить. Я их всех хорошо знаю. В свободное время пишу о них.

– В письмах к матери и сестре Маро вы часто признаетесь, что в Ереване вы никак не можете обрести покой. То хочется жить здесь, в большом городе, где есть много больниц, то в Карабахе – на своей родине. Вот строки из письма к Маро: «Как же не быть мистиком, когда мне так везет… огромное количество операций – и ни одного неудачного случая. Доволен, что Бог мой охраняет меня, грешного, от дурного глаза». И вдруг желание оставить Ереван.

– Я вновь вернусь к той фотографии, на которой изображены педагоги университета. Ни одного ереванца. Все они приглашенные. Я был искренен в своих письмах. Но я был искренен и тогда, когда писал матери из Парижа, что мы с Мелик-Адамяном наслаждались чудо-городом. Но все же жизнь без родных и близких, без дорогого моему сердцу Еревана для нас невыносима. Куда ни посмотришь – чужие люди, сухой взгляд. Нет, человек должен везде быть только гостем, но хозяином – у себя на родине.

– Вы часто в письмах справлялись у друзей о судьбе вашего учителя Пивовонского. Но никто не мог помочь вам. Скажу, что ваш учитель до конца своих дней был в почете. В четвертом томе «Нюрнбергского процесса» на странице сорок девятой имеется сообщение о том, что после освобождения Киева специальная комиссия проводила расследование фактов массовых истреблений советских людей в Сырецком лагере, в Бабьем яру, в Дарвице и других местах. В состав авторитетной комиссии наряду с Павло Тычиной, Максимом Рыльским был включен медицинский эксперт профессор Яков Пивовонский. Но он, как и вы, мало писал.

– Я заполнил десятки тысяч историй болезни. За каждой строкой – судьба человека. Опубликовал всего, как принято говорить, два труда: «Случай позднего удаления пули из сердца», «Переливание крови», – кстати, первый научный труд на армянском языке по этому вопросу. Я начал учебник по общей хирургии, написал две главы, но работу не завершил. Начал монографию «Острый аппендицит» и тоже не завершил. Мне всю жизнь не хватало времени.

– Однако вы успевали изучать санскрит.

– Это Ачарян меня заразил.

– Вы изучали философские системы Древнего Египта, Индии, Греции. Десятки специальных книг по этим вопросам вами буквально испещрены пометками. Вы делали пространные выписки. Переводили философов. Прочитав «Историю гибели Атлантиды», вы немедленно взялись за перевод. И, как утверждают специалисты, перевели превосходно. Вашим кумиром был признанный стоик Марк Аврелий, и вы взялись переводить его «Размышления». И везде – в книгах, в тетрадях, даже в официальных историях болезни – красивым почерком писали слова из Аврелия: «Не поступай против своей воли… и светло у тебя будет на душе». Не правильнее ли было бы писать только о хирургии?

– Нет. Кто-то очень хорошо и очень точно заметил: «Врач, знающий только медицину, не знает даже медицины». И не только в этом дело. Нет ничего страшнее – писать ради того, чтобы писать. Я плохо владел пером. Я писал скальпелем. Для меня чистый лист бумаги – операционное поле. И всегда один и тот же сюжет, одна фабула, одна задача, одна сверхзадача – спасти душу и тело человека. Меня не читают миллионы. Но тысячам и тысячам людей я помог, и они знают меня. И те тридцать семь человек, которых я оперировал по поводу аневризмы сосудов, в том числе и сонной артерии. Семьдесят три человека трудятся с резецированными суставами. Живы и здоровы двести восемьдесят три человека, которым я провел трепанацию черепа. У восьми из них я извлек пули из головы. И писал об этом только в историях болезни. Цифры эти я привел лишь из одного годового отчета. Всего один год. Военный 1917 год. И привел я их только потому, что хорошо помню. Я делал ламинэктомии в десятках городов. В одном из докладов говорилось о том, что впервые в Армении я сделал резекцию желудка при раке и ларингоэктомию при раке гортани, операции на щитовидной железе. Я, помню, покраснел тогда и прервал докладчика.

– Спустя полвека потомки называют вас одним из основоположников армянской хирургической школы.

– Слишком громко это звучит – школа. Медицина общечеловечна, и не стоит слишком обособлять региональные национальные школы. В лучшем случае нас можно назвать отличными руководителями.

– Кого вы еще имеете в виду, говоря «нас»?

– Позже в Ереван приехал из Ростова великолепный хирург А.С.Кечек, из Одессы – Г.А.Мелконян. Я был не один. У каждого из нас были свои ученики. Вот об учениках своих я могу говорить с гордостью. Это – Еолян и Дуринян, Мартикян и Согомонян, Галстян и Исаакян. Уверен, у каждого из них в дальнейшем были и свои ученики. Значит, и они были моими учениками. И в каждом из них есть моя частица. Если верно, что хирург с каждым своим больным умирает, то верно и то, что он обретает бессмертие в делах своих учеников.

– «На такую операцию могут в наши дни решиться только в Лейпциге». Так написано в одном из эпикризов, выданных на руки Саркису Григоряну. Слова эти будут приведены в докладе, посвященном вашему столетию…

Звездный час хирурга

Сразу по возвращении из Парижа Мирза-Авакян попросил, чтобы к нему пригласили Саркиса Григоряна. Почти полгода не виделись. Делясь со своими сослуживцами впечатлениями о поездке, хирург заметил, что об операции, проведенной в Ереване восьмого апреля 1927 года, знали в кругах французских хирургов. И Мирза-Авакян, делая в Париже доклад о своей операции, завершил его словами о том, что хирурги за свою жизнь делают сотни и тысячи сложнейших операций, но бывает одна, которая становится звездным часом врача. Мирза-Авакяну повезло: он пережил свой звездный час.

Арутюн Григорьевич не сразу узнал Саркиса. Он даже спросил: «Вы ко мне?» Лишь потом, приглядевшись, признал в человеке, стоящем в дверях, своего пациента.

– Что это с тобой, Саркис? Откуда такая борода?

– Так уж вышло. Сорок дней, как положено по нашим законам, носил траур, не брился. А потом и вовсе расхотел. Мой траур теперь уже не имеет сроков.

– Ничего не понимаю. Кто скончался?

– Как кто? Разве вы не знаете? Ашхен, жена моя умерла, медсестра ваша. Три месяца назад.

– Как умерла? – Хирург встал с места, подошел к окну.

Походил по кабинету, вернулся к столу.

– Она болела. Особенно в последнее время.

– Чем же?

– Никто не знает толком. Говорили, и тетка ее тем же болела. Все нормально, и вдруг приступы, высокая температура. Сознание теряла, задыхалась. Невыносимо было смотреть на ее мучения. Говорят, «армянская болезнь».

– Печальная привилегия для нации. Но никуда не денешься. Факт налицо. Говорят, у других этого нет. Болезнь, возникающая от невыносимых страданий.

– Мы же расписались накануне. Она сказала, что иначе нельзя, иначе слухи, мол, пойдут. А жили под одной крышей с той минуты, как я выписался отсюда. Она сказала, что должна выйти за меня. И не скрывала, что делает это ради вас, Арутюн Григорьевич.

– Ради меня?

– Да, ради вас. Говорила, что моя жизнь для науки очень важна. Как победа для вашего скальпеля. В народе много говорили об этой операции. Вот она и хотела, чтобы я жил и жил. Вы даже не знаете, ко мне три раза заходили Егише Чаренц и Аксель Бакунц. Знаете, Бакунц как приезжал из Капана или Гориса, непременно навещал меня. А в последний раз он пришел ко мне после возвращения из Ахты. Там выходцы из Хотурджура деревню построили, коммуну создали. Там же устроился Аксель в одном домике. Работал. Разговорились, и он сказал чуть не плача: «Люди потеряли родину. И теперь утешают себя тем, что назвали свое хозяйство Хотурджуром или Новым Хотурджуром. Люди довольствуются копией. А оригинал топчет враг. Топчет безнаказанно…» И Ашхен слушала, затаив дыхание. Глаза у нее горели…

– Дай-ка я тебя послушаю.

– Сегодня лучше не надо, в другой раз. Я пойду. Мне на работу еще.

– Как на работу? Тебе же оформили пенсию.

– Да, но я поступил на работу. Благо специальность у меня на флоте была такая, что пригодилась и на суше. Я же был судовым механиком. А здесь теперь вон сколько машин появилось. На автобазе я…

– Постой, не слишком ли это? Тебе запрещена тяжелая работа.

– Я понимаю, Арутюн Григорьевич. Только не могу сидеть на печке и думать о своем сердце. Тем более что оно тоскует. Я и на работу поступил, чтобы забыться. И подработать надо. Хочу камень на могилу Ашхен поставить, да такой, чтобы люди заметили. Чтобы они останавливались и подумали об Ашхен как о человеке, который не забыт. Я принялся было снова пить, да осилил сам себя. На стене ее фотография. Гляжу на Ашхен, и сердце кровью обливается. Вспоминаю, как она рыдала, когда я выпивал. «Подумай, – говорит, – о Мирза-Авакяне. Весь его труд насмарку пойдет. А враги обрадуются».

– Какие враги? – спросил хирург.

– Ашхен всегда говорила, что у вас есть враги. Есть ведь на земле зависть. Завистливые люди есть. И добавила, что видит, как хватают и сажают самых талантливых и самых добрых. Ашхен оберегала вас от ваших врагов.


Глаза и смех Чаренца

Передо мной лежат страницы из дневника двадцатилетнего Мартика Авдалбекяна, сына Тадевоса Авдалбекяна. Сохранилось только несколько пожелтевших страниц. «И все-таки мне повезло, что я выбрал парашютный спорт, а не автомобильный. Сейчас я лежу с переломом ноги. А если бы занимался автомобильным, то при аварии непременно сломал бы руки. И тогда я не смог бы продолжить мои дневники. Тогда я не смог бы написать, что к дяде Артему (так близкие звали Арутюна Григорьевича) приходил Егише Чаренц. Ковылял на костылях к кабинету дяди Артема, и оттуда доносился гомерический хохот. Смех был до того заразителен, что смеялись и мы, собравшиеся в коридоре. А было нас много. Больницу облетела весть, что к дяде Артему пришел Чаренц, и всем захотелось посмотреть на знаменитого поэта. Я его и до этого много раз видел, встречал на улице. Выступал он со стихами у нас в Политехническом. Но вот так, в непосредственной близости, я увидел его впервые. Когда он вышел, меня поразили его глаза. Они, казалось, искрились и излучали свет. В коридоре кто-то захлопал в ладоши. Все поддержали его. Хлопали как на концерте. Чаренц смутился и в сопровождении пожилого человека зашагал к выходу. Дядя Артем потом сказал мне, что поэт привел к нему какого-то незнакомого человека. Привел на консультацию. Он сказал мне, что Чаренц чуть ли не ко всем медицинским светилам ведет знакомых и незнакомых людей, причем сам их сопровождает. Бывает, встретит на улице хромающего человека, остановит, поговорит и приведет к хирургу…» На других страницах молодой Авдалбекян не раз вспоминает Мирза-Авакяна, которого он считал своим вторым отцом: «Если бы в Ереване не было Арутюна Григорьевича Мирза-Авакяна, то город должен был бы сделать все, чтобы в нем жил этот человек. Иначе просто несправедливо…» В другом месте написано: «Я читаю в оригинале немецких писателей. Сам перевожу, помогаю отцу. И все же мне еще далеко до немецкого языка дяди Артема…»

Во время войны Мартик ушел на фронт добровольцем. Часть оказалась в окружении, и он попал в плен. Немцы узнали, что Мартик свободно владеет немецким. Предложили сотрудничество. Авдалбекян отказался, и его расстреляли. Об этом записано в официальных документах.

 

В Ереване ничего не происходит…

Дверь открыла Маро Григорьевна, сестра Мирза-Авакяна, красивая статная женщина с большими выразительными глазами. Она еще в прихожей помогла снять пальто раннему гостю.

— Вы уж извините меня, Левон Андриасович. Я вынуждена была…

– Да как вы можете? А кто же, если не я… Я бы даже оскорбился… Ну как он?

– Вроде немного успокоился. Ну, пойдемте.

Мирза-Авакян лежал в своем кабинете. Трудно определить, какого цвета были его стены. До самого потолка возвышались полки с книгами. Они были повсюду: на шкафах, на подоконнике.

– Вы уж извините, Левон Андриасович, – сетовала сестра, – этот упрямый карабахец не разрешает мне убираться в кабинете.

– Правильно делаю, – улыбаясь сказал хозяин, – от вас, женщин, добра не жди. Если и окажете услугу, то непременно медвежью. После твоей уборки мне нужен будет другой кабинет, чтобы там начать все сначала.

– Ну ладно, – вмешался в разговор Левон Андриасович. – Ты лучше скажи, что с тобой случилось?

– А! Со мной ничего. Это Маро запаниковала.

– Ничего себе запаниковала, – сказала Маро, – ночью задыхаться стал. Корчился от боли. Искал в кабинете какие-то лекарства. Я удивилась, что нашел. Раз были эти лекарства, значит, сердце у него и раньше побаливало. А мы дома ничего об этом не знали.

– Лучше бы и сейчас не знали. …Ты, Маро-джан, лучше оставь нас одних. Я почему-то неловко себя чувствую в роли больного.

– Давно это у тебя? – спросил Левон, слушая сердце друга.

– Не так уж давно. Но время от времени я чувствую его.

– Ты изнашиваешь себя в операционных. Теперь уже стал разъезжать по районам. Не дыши… пожалуйста. Дыши.

– И ты знаешь, чаще всего схватывает по утрам.

– Скажу тебе, чтобы ты был осторожен: беда чаще всего случается по утрам.

– Скажи, Левон, что ты там нашел?

– Ничего особенного. Тебе просто нужно отдохнуть. Покой нужен. Собственно, ничего удивительного. День и ночь пропадаешь в больнице.

– А ты не пропадаешь?

– У меня другое. У тебя… Сам же говорил, что во Франции с двенадцати часов ни один профессор не принимает.

– Уж не думаешь ли, что они уходят из клиники на пикник? Они уходят в свои лаборатории. Они ученые. И не меньше нашего страдают грудной жабой. У них просто порядка больше, хлопот меньше.

– Ну что ж, будем считать, что ты сам поставил себе диагноз – грудная жаба.

– Левон, прошу, не говори в городе о моей болезни. Я даже настаиваю. Пойми. Есть нечто противоестественное в словосочетании «больной врач». Такому и доверия меньше. А если веры нет, то лечение у больного не пойдет как нужно.

– Настала пора подумать немного и о себе.

– Дело тут вовсе не в нагрузке. От нагрузки люди только молодеют.

– А в чем же?

– Неужели не видишь, что творится вокруг? И ведь знаю, что потом будут винить время, а не современника… Я посчитал, четырнадцать близких мне людей забрали. Всех – после полуночи. Никаких объяснений. И словно ничего не происходит в Ереване.

 

Пшенка с очень соленой селедкой

Последняя операция – последнее колдовство врача, последняя страница его биографии. Трепанация черепа. Пациент Рафик Джагарян, геташенец, чемпион по плаванию, студент Пединститута. Рафик уже через два года после той операции воевал в финскую кампанию. О бесстрашном воине писали фронтовые газеты. Чудеса героизма совершал Рафик и в годы Великой Отечественной войны, за что был представлен командованием к званию Героя Советского Союза. Сам хирург не знал, что это была его последняя операция. И датирована она в истории болезни 14 июля 1937 года… И мне очень захотелось, презрев мистику, еще раз постараться хоть самую малость «разговорить» великого хирурга.

– Когда забрали Тадевоса Авдалбекяна, а затем и Егише Чаренца, то мне как-то стало неловко от сознания того, что я не с ними. Что я нахожусь в каком-то другом списке. По правде говоря, я знал, что рано или поздно за мной придут. Даже боялся, что возьмут меня прямо во время операции. К счастью, я ошибся. Люди, которые пришли за мной, молча и терпеливо ждали в коридоре. Они дождалисъ, пока я «размоюсь» и выйду из операционной. Их было трое. Двое молодых, один постарше, седой. Говорили, не глядя мне в глаза. Я чувствовал, что им не так уж легко выполнять приказ начальства. Они всю дорогу молчали. Позже оказалось, что я когда-то оперировал родственника этого седого. А через неделю мне сказали, что оперировал еще и жену начальника охраны. Я чувствовал себя нормальным человеком только тогда, когда меня, скажем, сопровождали от камеры до места, где допрашивали. Разговаривать запрещалось. Но я в глазах охранников видел их доброе отношение ко мне. А вот когда меня допрашивали, я удивлялся тому, что есть люди, которые меня так страшно ненавидят. Это было так непривычно для меня. Их бесило все, что вообще связано со мной. Больше всего бесило то, что я за рубежом общался с иностранными коллегами, читал лекции, делал доклады. Бесило и то, что в друзьях у меня ходили братья Авдалбекяны, Егише Чаренц, Аксель Бакунц, Самсон Габриелян, Рачия Ачарян и многие другие.

– У меня такое впечатление, что вы накануне своей смерти, глядя на этих палачей, разочаровались в нашем народе…

– Ничего подобного. К нашему народу относились имена, которые я уже перечислил. Мы просто имели дело с диагнозом. С некоей эпидемией. Всю жизнь я гордился, когда меня называли хорошим диагностом. Вот и тогда, думаю, было за что меня хвалить. За точно поставленный дифференциальный диагноз.

– И как называется эта болезнь?

– Цезарепапизм…

– Насколько я

понимаю, это – идолопоклонство, обожествление Цезарей и Пап… Никита Хрущев спустя девятнадцать лет после вашей смерти назовет этот диагноз «культом личности».

– Это нечто большее, это нечто пострашнее, чем культ. Это то, что одновременно оскорбляет и оскверняет как человеческую личность, так и самого бога.

– Когда вы поняли, что спасения вам не будет?

– Во время одного из допросов, когда самый главный начальник, узнав о том, что я очень брезгливый человек и что у меня аллергия и фобия к грязи, к сырой тряпке, к грязной посуде, устроил мне нескончаемую пытку. Как-то принесли мне миску пересоленной пшенки с двумя большими кусками очень соленой селедки. Я, правда, не съел до конца. Но все же покушал. Вскоре началась жажда. Я попросил воды. Мне принесли воду в ужасно грязной алюминиевой кружке. Я отказался пить.

– И что же было дальше?

– Я не хочу вспоминать об этом.

– Мне рассказывали, что вас заразили дизентерией.

– Это, к счастью, только приблизило конец моих мучений.

 

Записка в почтовом ящике

Впервые я писал о Мирза-Авакяне в 1980 году. Архивные материалы давал мне племянник великого хирурга Григорий Мирза-Авакян. Тогда же мне стало известно, что Арутюна Григорьевича специально не водили в уборную, которая находилась во дворе. В камеру ему занесли парашу. И он вообще перестал есть, перестал пить из грязной кружки.

Я спросил моего «собеседника»:

– Но ведь в охране находился человек, который к вам относился хорошо, и вы могли бы попросить его, чтобы он хотя бы принес воду в чистой посуде?

– Я не хотел его просить об этом. У меня другая просьба была к нему. Чем хуже становилось мне и чем ближе была смерть, тем мне становилось спокойнее и тем сильнее хотелось написать письмо брату. Еще на воле мне было известно, что трупы «врагов народа» не отдавали родным и близким. Что у «врагов народа» не бывает своих могил. Знал и о том, что родственники «врагов народа» не получают весточек от них. И хорошо знал, что только этот человек из охраны мог отнести письмо брату. Подумал и о том, чтобы этот человек вдруг не пострадал. Для этого я должен был написать письмо так, чтобы в нем ничего опасного для него не было. Даже цитировал Ленина. В те тяжелые минуты думал я о будущем нашей молодежи, о том, что память наша – это связь не только с прошлым, но и с будущим. Брат мой Левон должен был знать, что умираю только и только от сердца. И больше ни от чего. Это он уже не от меня узнал о дизентерии, о вынужденной голодовке. Он должен поставить на ноги своего сына, который носил имя нашего отца – Григор. Это значит, имя нашего отца в его внуке должно было обрести бессмертие. Вот я и не хотел, чтобы маленький Григор Мирза-Авакян рос с ненавистью в сердце. Я не хотел, чтобы в душе у мальчика таилась обозленность на весь мир. Я умирал, сознавая, что если уж они взялись делить народ на своих и чужих, на врагов и патриотов, на «мы» и «они», то должен признаться, что все-таки я им не сдался. Я победил их. А это значит, жертвой являемся не мы. Жертвой являются они.

Записку нашли в почтовом ящике. Только потом выяснилось, что принес ее один из бывших пациентов Мирза-Авакяна. Она была адресована брату. «Дорогой Левон! Сердце мое, как и душа моя, работает с перебоями. Живой во мне осталась лишь память, связывающая прошлое с настоящим. Мой друг Левон Оганесян часто повторял: «Сердце не камень». Теперь я точно знаю, что действительно сердце не камень. Оно крепче камня. Свидетельство тому – в жилах моих еще течет кровь. Даже когда оно остановится, я не буду в обиде на него. Оно служило верой и правдой. Служило добром и добротой. Знай, что земля наша вертится вокруг оси, имя которой ДОБРОТА. И я очень хочу, чтобы доброта была вечным спутником твоим и всех наших родных. Пусть сын твой вырастет добрым. Дети могут вырасти обозленными. И тогда не буду я знать покоя. Память – не только связь времен. Она перекидывает мост и в будущее. А там я вижу большое яркое солнце. Солнце доброты. Великий Бетховен не знал иных признаков превосходства, кроме доброты.

Я верю в поколение твоего сына. Я вижу в моих юных согражданах неимоверное желание быть настоящими патриотами, презирающими тех, кто заигрывает с народом, кто играет в патриотизм, кто спекулирует этим высоким чувством. Я верю, растет поколение, которое будет больше нашего презирать грубую силу и патологическую страсть к господству. Именно к таким явлениям нельзя быть равнодушным. Именно об этом писал великий Ленин, подчеркивая, что равнодушие есть молчаливая поддержка того, кто силен, того, кто господствует».

 

Плита с двойной фамилией

Из рассказа кладбищенского сторожа Маркоса-папика.

– Каждый день, в зной и в стужу, приходил сутуловатый человек с огромной черной с проседью бородой. Его звали Саркисом. Он молча проходил мимо каменных рядов к могиле с двумя мраморными плитами. На второй были написаны имя, фамилия и отчество мужчины. Помню, фамилия была двойная с черточкой в середине. Даты рождения и смерти там, точно помню, не было. И вот что чудно: я точно знал, что никаких похорон не было, просто установили надгробие – и все. Я это точно знал, как и то, что Саркис часто приходил и подолгу сидел у двух надгробных плит. Потом началась война, и больше я не видел этого человека.

…Саркис Григорян пережил своего спасителя на двенадцать лет. Не раз его предупреждали и стращали за то, что он без конца прилюдно добрым словом вспоминает «врага народа». В 1949 году Саркиса, страдающего сердечными приступами, вместе с большой группой космополитов, бывших военнопленных, интеллигентов-перерожденцев сослали в Алтайский край, где в первый же день остановилось его сердце.

 

На снимках: очередная партия “врагов народа”; группа врачей, второй справа А.Мирза-Авакян; хирург Арутюн Мирза-Авакян и пациент Саркис Григорян.На снимках: “Плани глух”, где была расположена Первая клиническая больница; редчайщий снимок 1927 года: хирург Арутюн Мирза-Авакян и пациент Саркис Григорян; “черный ворон” и очередной изменник Родины, очередная партия “врагов народа”; группа врачей, второй справа А.Мирза-Авакян; хирург Арутюн Мирза-Авакян и пациент Саркис Григорян.


Подготовила Лилит ЕПРЕМЯН