“Немедицинские истории” от Маро Сайрян
На третье июньское воскресенье приходится дата, о которой «вынужденно» помнят если не все, то очень многие. Это — День медицинского работника. Обойти стороной этих самых работников редко кому удается – с момента рождения и до глубоких седин, если, конечно, повезет дожить до них. А если серьезно, то низкий им поклон и пожелания лучшей доли, ибо наше общество явно перед ними в долгу. И прежде всего перед профи своего дела. Теми, кого ищем в трудную, тревожную минуту…
Любопытно, но учрежденный еще в советское время праздник вроде бы благополучно пережил «парад суверенитетов». Его отмечают во многих бывших союзных республиках – в Украине и России, Беларуси и Казахстане, Молдове и Армении… Скорее всего, отмечают его и на всех «дальних берегах», куда подались врачи, хирурги, санитары бывшей советской страны. Среди них и наш сегодняшний автор – Маро САЙРЯН (на снимке), ныне жительница Торонто. Уроженка Еревана, врач по профессии, она 17 лет назад вместе с семьей эмигрировала в Канаду. Здесь сотруднице Ереванского филиала Всесоюзного научного центра хирургии работать по специальности не довелось. Как отметила она в беседе с корр. «НВ», работала где придется, какое-то время занималась телемаркетингом. «В отличие от меня, муж довольно быстро нашел
работу по специальности в одной из лабораторий при университете, благодаря чему мы и смогли здесь выжить, не потеряться с тремя детьми», — говорит Маро. Мало того, деятельная Маро в редкое свободное время взялась писать. Как водится, о стране пребывания, об особенностях эмигрантской жизни и т.д. В муках творчества родились и ее «медицинские» рассказы, явно «набранные» по бывшему месту работы. Медицинские – это, образно говоря, обычные человеческие истории необычной, своеобразной страны. Изложены они легко, на хорошем писательском уровне – тоже «алаверды» к Советам. Такая уж была страна, не в меру читающая, интеллектуальная, к тому же с бесплатным здравоохранением. Одним словом – «империя зла»…
Tombе la neige
Говорят, что даже самое черствое и мрачное сердце могут вдруг озарить нежные чувства. Я лично верю в это, поскольку однажды была свидетельницей такого преображения, хотя и весьма мимолетного. У нас был преподаватель патанатомии – зверь, тридцать лет резал трупы и мучил студентов. Он был доцентом на кафедре патологической анатомии и судебной медицины, потом стал профессором. Экзамен по патанатомии был страшной пыткой. Редким счастливчикам удавалось сдать его с первого раза. Даже слезы студенток не смягчали это мрачное сердце, он медленно выводил «неуд» под их рыдания.
Практические занятия были еще страшнее. Если кто-нибудь в морге, стоя у секционного стола, отворачивался или прикрывал нос платком, он впадал в ярость, говоря, что врач не имеет права реагировать на запахи ни в морге, ни у постели больного, и, схватив жертву за шею своими жесткими пальцами, пригибал к столу, на котором лежал труп.
На его лекциях стояла гробовая тишина. Никто не смел шевельнуться, чтобы не быть выставленным из аудитории, что потом припоминалось на экзамене, усугубляя пытку. Такой это был нечеловек.
И вот однажды он читал нам лекцию, как сейчас помню, о сосудистых дистрофиях. Мы сидели, замерев, записывая каждое слово. А слова были такие тоскливые: некроз, липидоз, амилоидоз… И вдруг, перестав читать, он подошел к окну, за которым кружил легкий декабрьский снег…
Все ахнули от удивления, ибо это было так по-человечески – подойти к окну и взглянуть на снег. Но чудеса этим не ограничились. То, что произошло дальше, буквально сразило нас наповал. Он взглянул в окно и произнес: томба ла неже…
Это были слова из популярной тогда Tombе la neige Адамо «Падает снег» – нежной, лирической песни, совершенно не совместимой (как и любая другая песня) с таким элементом, как он. Мы бы удивились ничуть не больше, если бы эти слова произнес стол или стул.
Всплеск неожиданного лиризма не помешал ему, однако, выставить за дверь двух студентов, бурно выразивших свое удивление, после чего он продолжил лекцию о дистрофиях и некрозах. А я впервые задумалась о сложном устройстве человеческой души и ee таинственных механизмах.
Случай этот вызвал в институте большой резонанс, переходя из уст в уста и дойдя до студентов младших курсов. А те в свою очередь передали другим поколениям ставшую легендой и, как любая легенда, обросшую вымыслом историю «томбa ла неже», рассказывая, как однажды на лекции всем известный душегуб-патанатом глянул в окно, пропел куплет из песни и… зарыдал.
Венера Милосская
Kогда я училась в мединституте, а было это давно, у нас был курс медицинской этики и эстетики. Не знаю, есть ли он сейчас. А тогда был, короткий курс в четверть семестра. Лекции нам читал мужчина средних лет с выпуклыми глазами и очень подвижными бровями, они у него то взлетали вверх, то сдвигались к носу при каждом слове. Он также вел еженедельную передачу на телевидении, которая называлась «Ренессанс». Он говорил слегка нараспев. Нам нравились его лекции. Придя на лекцию, он не имел представления, о чем она будет. Это чувствовалось по длинным паузам, блуждающему взору и глубоким вздохам, которые сопровождались взлетом и падением бровей. Но постепенно, так сказать, методом тыка, поговорив о том, о сем, он нащупывал тему и начинал ее развивать, время от времени уклоняясь в сторону. Иногда он приходил слегка подвыпивший, что придавало лекции особенный колорит.
Одну из лекций он посвятил Венере Милосской, но, в отличие от других, заранее ее подготовил и даже принес слайд с изображением статуи. Вдобавок был совершенно трезв. Он водил указкой по великолепным формам богини и говорил, вздыхая, нараспев: «II век до нашей эры, высота статуи больше двух метров, какие пропорции, какая гармония — чувствуете? Вы, конечно, спросите: а где же руки?» Брови его взлетели, он обвел аудиторию взглядом. Нас этот вопрос, если честно, не особенно волновал, но то, что он рассказал, было забавно. Кто знает эту историю, может пропустить следующий абзац.
Оказывается, ее нашел в 1820 году один мужик, копая землю в своем саду, на острове Милос, потому ее и назвали Милосской. Тогда у нее еще были руки. В одной руке она держала яблоко, другой придерживала покрывало на бедрах. Слух о находке дошел до турок, во власти которых тогда находился остров, как и вся Греция, и до французского посла. Французы и турки приплыли на кораблях одновременно и, вцепившись в статую, стали вырывать ее друг у друга из рук. Наконец, бросив ее на землю, принялись ожесточенно драться. Победили французы и быстро потащили Венеру на свой корабль. А там обнаружили, что у нее нет рук, и кинулись обратно. Долго искали, но ничего не нашли. Турки уверяли, что и у них нет рук, и похоже, что это правда. На что им руки без всего остального, они бы продали их французам за большие деньги. Так и осталась эта история неразгаданной тайной, видно, уже навсегда.
Нам эта история очень понравилась. Кто-то высказал предположение, что руки унес грек, откопавший в саду богиню, который следил за дракой, спрятавшись за кипарисом.
– Это хорошая мысль, – заметил лектор, – однако она уже приходила людям в головы, и были перерыты не только весь дом и сад этого грека, но и весь остров, и все безрезультатно.
– А знаете, какая часть женского тела считалась у древних греков самой красивой? – вдруг спросил лектор, взметнув брови. Послышались смешки из аудитории и выкрики:
– Ножки! Попа! Грудь!
Лектор качал головой, вздыхая и говоря нараспев:
– Нет, не ноги… не ягодицы… не шея… не грудь… Рука! Женская рука… Вот истинная красота в ee наичистейшем виде!
В зале послышались возражения со стороны мужской части аудитории. Но прозвенел звонок, и лекция закончилась. На следующую лекцию, через неделю, он явился подвыпивший и попросил напомнить, на чем он остановился. Ему из первых рядов подсказали: какая часть женского тела самая красивая?
– А-а, грудь! – сказал он, не раздумывая.
– А рука? – послышалось из зала.
Он на минуту застыл, задрав голову вверх, потом с размаху кивнул:
– Рука! Вот истинная красота в ee наичистейшем виде…
На чердаке
Когда-то я работала в лаборатории микроциркуляции в Ереванском филиале ВНЦХ (Всесоюзного научного центра хирургии). Наша лаборатория занимала две большие комнаты на чердаке. Чердак этого громадного здания представлял собой широкий, бесконечно длинный коридор, по обеим сторонам которого имелось множество дверей, ведущих в подсобные помещения. По потолку и стенам тянулись разные провода и трубы.
На чердаке, кроме нашей лаборатории, находились: столовая с кухней, где готовилась еда для больных и сотрудников института, фотолаборатория, где работал молодой фотограф, который делал слайды для конференций и снимал на видеокамеру хирургические операции. На чердаке также жили бедный художник и бездомный стеклодув. Директор института, по специальности кардиохирург, был меценат. В его кабинете, кроме портрета Ленина, висели: копия картины Айвазовского «Девятый вал», натюрморт, написанный бедным художником, и четыре пейзажа, нарисованные талантливыми пациентами городской психиатрической клиники, главврач которой был другом нашего директора. У него самого кабинет был увешан картинами психов, и излишек он дарил друзьям.
Художника, жившего на чердаке, директор приютил из сострадания и любви к искусству. Ему было двадцать с небольшим, он кололся, отец выгнал его из дома, мать и сестра его иногда навещали. Он периодически отключался от мира, достав у кого-нибудь из врачей или медсестер морфин и введя его себе в ногу. Он лежал на куцем диване в своей мастерской, слушая не совсем обычную музыку – старинную индийскую в современной аранжировке и записи разных мантр на санскрите. До нас через коридор долетали чудесные звуки. Художник, однако, выйдя из транса, занимался делами. Он оформлял стенгазеты, расписывал транспоранты для праздников, рисовал плакаты для поликлиники, которая находилась на первом этаже. Он их копировал с печатавшихся когда-то в Союзе, сохраняя их содержание, но меняя рисунок, выполненный в духе соцреализма. Вместо этого он рисовал абстрактные кубики или вангоговскую звездную ночь. В кабинете дерматолога висел плакат: «Венерические заболевания очень осложняют жизнь», в женской консультации: «Позаботилась ли ты о грудях? Закаливай соски ежедневным обмыванием холодной водой», в коридоре: «Строго храни государственную тайну!» Последний плакат являл, несомненно, важный призыв, но выпадал из общей тематики, поэтому его вскоре убрали.
За свою работу художник получал жалованье. Он был довольно талантлив, картины его покупали сотрудники института. Он рисовал в основном голых женщин, ему втайне позировали медсестры, лицо он менял до неузнаваемости, фигуру тоже. Он мог, однако, изобразить все что угодно: портреты, пейзажи, натюрморты, Ленина. Но Ленин у него выходил на любителя, с длинной шеей, т.к. он рисовал в стиле Модильяни. Директор, посетив как-то мастерскую вместе с парторгом и увидев портрет, сказал: «А нас не посадят за это?»
Стеклодува, жившего недалеко от художника, через несколько комнат, тоже приютил директор. Это был высокий, худой мужчина, он развелся с женой, оставив ей квартиру, и ему было негде жить. Он тоже был очень талантлив, выдувал пробирки и колбы для институтских лабораторий, но мог выдуть все что угодно: цветы, фрукты, елочные игрушки, Ленина.
Еще на чердаке была мастерская плотника. Плотник был пожилой, коренастый, немногословный мужчина, значение которого сильно возрастало в период праздников, так как он выпиливал буквы, из которых складывались лозунги, как всегда лаконичные, которые устанавливались на главном фасаде или крыше здания. В первое время пытались протолкнуть более пространные. Директор предлагал: «Вперед к победе коммунизма», парторг: «Партия – наш рулевой», председатель профсоюза: «Профсоюзы – школа коммунизма». Но плотник отметал все варианты и выпиливал короткое: «Миру – мир», или «Слава КПСС!»
Наша лаборатория была экспериментальной, недавно созданной, еще не получившей официального статуса, поэтому ее поместили на чердаке. Окна комнат смотрели на юг. Из окон открывался великолепный вид на Арарат. Нас было пятеро, все были моложе тридцати, только шефу было тридцать три. У нас был физик, которого взяли в лабораторию по чьей-то протекции, учитывая его знания в физической оптике. Он любил Сальвадора Дали, которого не очень-то жаловали в нашей стране, а по правде сказать, он вообще был тогда под запретом, поэтому его картины были мало кому знакомы. Физик приносил на работу слайды – фото его картин и показывал нам, объясняя их сюрреалистический смысл. Не находя у нас особого понимания, он шел к художнику, который целиком разделял его восторг.
Другой сотрудник лаборатории, биолог, увлекался вегетарианством, сыроедением, голоданием, верил в бога и был экстрасенсом. Он видел ауры над головами людей, а после сорокадневной голодовки, по его словам, мог видеть сквозь стены. К нему в лабораторию приходили друзья, такие же экстрасенсы с выраженными теми или иными способностями. Один товарищ периодически улетал на Луну (наш экстрасенс ни минуты в этом не сомневался, в отличие от нас), ночью он улетал и под утро возвращался. Не всегда у него получалось, все зависело от душевного настроя, магнитных бурь и расположения звезд, но в среднем 2–3 раза в месяц ему это удавалось. Легче всего было лететь, как он утверждал, после сорокадневной голодовки. Во всем остальном он был нормальный человек, приятный в общении. Другой товарищ, тоже приятный и общительный, мог разговаривать животом. Мы сначала думали, что он прячет у себя в брюках радио, но потом убедились, что он нутром своим произносит слова, довольно сложные, внятно.
Наш шеф, врач по образованию, был далек от сюрреализма, мистицизма, четвертого измерения и подобных туманных явлений и периодически, будучи не в духе, выражал свое недовольство, говоря, что ему надоели лунатики, чревовещатели, шпагоглотатели, «мягкие часы» и прочая мура, и чтобы духу их в лаборатории больше не было. Однако через какое-то время все это вновь появлялось, и он смирялся, махнув рукой.
Четвертой в лаборатории была я, пятой была санитарка – молодая здоровая женщина с красными щеками. В качестве оборудования в лаборатории имелся большой флюоресцентный микроскоп, с помощью которого мы изучали микроциркуляцию крови в сосудах брыжейки тонкой кишки у крыс, и видеокамера для съемок микроциркуляторного русла сосудов глаз человека со специальным устройством, передающим изображение на экран. Жена директора, заведовавшая диагностическим отделом, увлекалась новой теорией, согласно которой по нарушениям кровотока в капиллярах можно судить о состоянии сердечно-сосудистой системы в целом. Благодаря ей и открыли лабораторию. Собственно, в эту теорию, познакомившись с ней поближе, никто особенно не верил, кроме нее и нашего шефа. Он с энтузиазмом изучал капилляры глаз у всех сотрудников лаборатории и у тех, кто к нам заходил по какому-то делу, а также вспарывал животы подопытным крысам для изучения их брыжейки.
Все остальные наотрез отказывались это делать, как он ни угрожал уволить с работы. Физик говорил, что он физик и не имеет к этому отношения, биолог говорил, что он христианин и не станет мучить животное, я до смерти боялась крыс. Шеф сам не просто так брался за дело, а предварительно выпив стопку спирта, который всегда имелся в лаборатории. Правда, быстро кончался, но и регулярно выписывался. За спиртом к нам приходили другие обитатели чердака: художник, стеклодув, фотограф, плотник и буфетчик. Взамен они терпеливо высиживали в кресле, пока шеф фотографировал их глаза с разных ракурсов. Буфетчик приносил с собой в большой кастрюле обед, положив туда побольше кусков мяса. Все с удовольствием ели, кроме биолога, который ел сыр.
Биолог был нашим духовным пастырем. Он приносил в лабораторию горшки с цветами, чтобы «снять ее негативную энергетику», и помещал их на подоконнике. Он сам следил за ними, не доверяя это никому. Придя утром, он сначала смотрел в окно на Арарат, определяя по облакам на его верхушке и каким-то еще признакам погоду на завтра, почти всегда точную. Потом принимался за цветы. Он, не спеша, поливал их, поглаживая листья, и что-то шептал им ласково. Поэтому вся эта зелень бурно цвела и разрасталась. Уйдя в отпуск, он поручил цветы санитарке. Недели через две они начали вянуть, потом зачахли. Вернувшись, биолог очень расстроился и накинулся на санитарку. Та, оправдываясь, говорила, что поливала, как он велел, через день. «Я сказал: через каждые три дня, дура! – гневно выговаривал он, – поэтому они и погибли!». Но я лично думаю, что не поэтому. Просто не гладила она листья и не шептала им ласково, а растения, словно дети, раз привыкнув к любви и ласке, лишившись их, зачахли.
Когда я ждала своего первого ребенка, все говорили, что это мальчик, (тогда еще не определяли пол ребенка во время беременности), только наш экстрасенс сказал, что это девочка – и никаких сомнений. Я родила дочку. В то время давали год декретного отпуска. Он у меня плавно перешел во вторую беременность. Я родила сына, просидев таким образом дома 2,5 года.
Когда я наконец вышла на работу, многое изменилось в филиале, сменился директор. Прежний, бедняга, умер от инфаркта, директором стал главный хирург отделения общей хирургии. К искусству он был равнодушен, но занимался борьбой и, по слухам, имел друзей среди членов региональной мафии. Он носил в кармане халата пистолет.
Однажды в больницу явились разъяренные родственники больного, скончавшегося от аппендэктомии, сделанной одним молодым хирургом. Они окружили хирурга и стали ругать и угрожать ему, а кто-то вынул из кармана нож… И тут появился директор и вынул из кармана пистолет… Далее последовала немая сцена, после чего пораженные родственники спешно ретировались.
Изменения, наступившие в институте, коснулись главным образом чердака. Художника и стеклодува оттуда смыло. Художник пристроился жить в одной из городских церквушек. Стеклодув, кажется, вновь сошелся с женой и ушел из филиала. А пробирки и колбы для лабораторий теперь заказывались из специальных фирм. Физик ушел в институт физики, биолог тоже исчез куда-то. Потом я узнала, что он воевал в Карабахе, после чего постригся в монахи. Вместо них у нас появился новый сотрудник, который выполнял все поручения шефа безотказно, включая крыс, и через три года защитил кандидатскую, а шеф сделал докторскую.
Не только у нас на чердаке, во всей стране происходили большие перемены. Все было неопределенно и смутно, люди не знали, в какую сторону податься, и я снова ушла в декрет, родив на этот раз дочку. Пока я была в физотпуске, который к тому времени продлили до трех лет, произошло страшное Спитакское землетрясение, распался Союз, шли бои в Карабахе, атомный реактор был остановлен, Армения оказалась в жесточайшей блокаде, электричества не было сутками. И много других событий происходило в мире… Закрыли нашу лабораторию, видно, всем было не до микроциркуляции. Никто, признаться, особенно не пострадал. Я переучилась на бактериолога и нашла работу в одной из клиник. Шеф ушел в министерство на руководящую должность, новый сотрудник тоже где-то неплохо устроился. Санитарка перешла в отделение.
Однажды я поехала в филиал по какому-то делу, поднялась на чердак, прошлась по коридору. Всюду были тишина и закрытые двери. Самое оживленное место, столовую с кухней, перенесли в подвальный этаж, также как и мастерскую плотника и фотолабораторию. То, что еще сохранялось на чердаке до моего последнего отпуска, и того уже не было. Остались неизменными лишь провода и трубы. И при взгляде в окно по-прежнему радовал глаз как символ «постоянства времени» великолепный Арарат.
Маня
Когда речь заходит о женщине удивительной судьбы, я вспоминаю Маню. Есть, конечно, и другие женщины с интересными судьбами, Мэрилин Монро, например, или Мария Стюарт, но у Мани жизнь сложилась все-таки удивительней.
Маня работала лаборанткой в баклаборатории ереванской клинической больницы N2. Кроме нее в штат лаборатории входили также: другая лаборантка, санитарка и я. Санитарка с другой лаборанткой работали там еще при старом бактериологе, которую сменила я, когда она ушла на пенсию. Маня пришла в лабораторию позже всех, невысокая, внешне ничем не примечательная девушка 38 лет. Замужем она не была, а жила с родителями и младшим братом, которому было тридцать, в глинобитном домe с туалетом во дворе, далеко-далеко, вообще не в городе, а в одной из деревень. Хозяйство у них было незатейливое: огород, две коровы, куры, свиньи. У отца был артрит, мать тоже чем-то страдала. Мане приходилось делать все: доить коров, полоть грядки, косить сено и тому подобное. Брат не только не помогал, но был сплошным наказанием для семьи. Он нигде толком не работал и вел довольно беспутную жизнь, пил и приводил в дом друзей, таких же непутевых, как и он. Мане приходилось обслуживать их, подавая на стол и убирая. А брат еще и покрикивал на нее и даже ругал на пьяную голову, если ему казалось, что она недостаточно приветлива с ним или его друзьями. С родителями он тоже не очень-то считался, нередко повышал и на них голос. Мать, вздыхая, утешала Маню, говоря ей такие слова: «делай добро и не жди награды», или: «делай добро и бросай в воду». Маня с досадой выслушивала ее и уходила к себе плакать.
Придя на работу, она жаловалась на свою судьбу, говоря, что больше сил у нее нет это вынести, так бы и убила гада, который не жалеет ни ее, ни родителей. Но стоило гаду задобрить ее: починить телевизор или потрусить тутовое дерево, как она, забыв обиду, уверяла всех, что у него золотое сердце и он очень толковый парень, только никак не может устроиться в жизни. Вскоре, однако, умиление сменялось ненавистью, она вновь ругала его мерзавцем и негодяем.
Маня никогда не опаздывала и приходила на работу раньше всех, ездя из своей деревни с тремя пересадками на маршрутке и двух автобусах. Маня была прекрасной лаборанткой, быстрой, аккуратной и неутомимой. Она сгребала штативы с пробирками одной рукой, другой поднимала тяжелый бак из автоклава. После огорода и коров любая работа была для нее пустяк. Мы все полюбили Маню и жалели ее за тяжелую жизнь и за то, что не замужем. Маня говорила, что был один парень, который ей нравился, но у них что-то не склеилось, потом был ухажер из соседней деревни, но он ей не очень-то нравился, словом, не везло. Она уже и не думала о замужестве и мечтала лишь о том, чтобы брат убрался куда-нибудь подальше или перестал пить и тащить в дом друзей.
И вот однажды я прихожу на работу и вижу по лицам женщин, что что-то произошло. Маня сидит растерянная, у двух других обалдевший вид.
– В чем дело? – спрашиваю.
– К Мане приехал жених, – говорят они, – и знаете откуда?
Из соседней деревни, наверное, – подумала я.
– Из Голландии!
Я ахнула от изумления.
Маня кивнула головой:
– Из Амстердама!
Она сказала, что у голландца (армянина по происхождению) большой красивый дом с садом, где растут тюльпаны и розы, хорошая работа в какой-то фирме, машина. И вот голландец узнал, что есть на свете такая Маня, прекрасная хозяйка, душевный человек, золотое сердце, и решил на ней жениться. Каким образом слава о Мане дошла до Голландии? Очень просто. О ней рассказал один из друзей ее брата, являясь одновременно родственником голландца и находясь проездом в Амстердаме. Он показал ему фотографию Мани на фоне нескошенного поля: волосы растрепал ветер, в изгибе губ горькая усмешка, в глазах тоска по хорошей жизни, словом, лицо одухотворенное. Оно ему очень понравилось. Видимо, он не встречал таких у себя в Голландии и близлежащей Франции, куда часто ездил по делам фирмы. Он взял на неделю отпуск и поехал в Армению, прямо в деревню к Мане. У Мани, конечно, был шок, так же, как и у всей семьи и вообще у всей деревни. Она сказала, что ей надо подумать. Голландец попросил ее думать быстро, максимум два дня, чтобы успеть сочетаться браком в течение недели.
Что делать? Маня стала лихорадочно мыслить: с одной стороны – Голландия, двухэтажный дом, машина, тюльпаны, наконец, муж (правда, немного плюгавый, с лысиной, зато голландец). С другой стороны – деревня, картошка, коровы, мерзавец-брат, зато все родное, к тому же родители… А у голландца двое детей от первой жены, с которой он, правда, давно развелся и дети живут с матерью, но часто приходят к нему… Что делать?! У Мани от умственного напряжения и впрямь началась лихорадка, температура подскочила до сорока, два дня она пролежала в постели, на третий день она сказала голландцу – да!
И как показала жизнь, это было правильное решение. Через год Маня с мужем приехали из Голландии на пару недель. Маня очень изменилась. Кроме того, что была модно одета, в ней появилась спокойная уверенность и раскованность иностранки. Она устроила нам роскошный завтрак в лаборатории и подарила всем голландские сувениры. О своей жизни она сказала так: сказка! Единственное, что ей приходится делать вручную – это стричь в саду розы. Остальное делают машины. Муж оказался очень хорошим человеком, он послал ее родителям деньги на покупку доильного аппарата. Брат женился, перестал пить и разводит голландские тюльпаны. Дети мужа дружелюбные и хорошо к ней относятся. Она ходит на курсы и уже немного разговаривает и пишет по-голландски. Часто ездит с мужем в Париж, который ей нравится больше, чем Рим и Венеция…
Мы слушали обо всем этом, дивясь и вздыхая. Мы больше не жалели Маню, мы ей завидовали, как принято говорить, по-хорошему. Радовались за нее, но завидовали (эти два чувства как-то уживаются друг с другом). После ее ухода мы, конечно, принялись обсуждать ее с ног до головы: волосы, брюки (она до этого брюк совсем не носила) и вообще ее новую жизнь.
– Эх! – сказала санитарка. – Вот так проживешь всю жизнь и ничего не увидишь…
– Меня утром чуть не задушили в автобусе, – пожаловалась лаборантка.
– У нас вчера весь день воды не было, – сказала я.
И мы, расстроенные, вернулись к своим делам, убрав сувениры в сумки…
А Маня, по последним сведениям, успешно работает в фирме вместе с мужем и владеет уже не только голландским, но и французским языками.
На этом я завершаю рассказ о Мане, скромной труженице села, бывшей лаборантке, современной деловой женщине, хорошем человеке – женщине удивительной судьбы.
Подготовил