Маэстро на все времена

Архив 201014/01/2010

9 января был 86-й день рождения Сергея Параджанова. Совсем не круглая дата, которая тем не менее была традиционно отмечена друзьями и коллегами Маэстро. Интерес к этой фигуре национальной и мировой культуры не убывает. И не только потому, что был он человеком необыкновенным и уникальным. А еще и потому, что никто из отечественных людей искусства не может сегодня потягаться с ним хотя бы в малой степени по таланту, обаянию, по магнетическому воздействию, по ауре. Поэтому по прошествии двух десятилетий после его смерти память об этом ярчайшем человеке не угасает ни у кого, кто имел счастье и удовольствие с ним общаться. Даже если общение было лишь раз, да и то недолго. Отношение к Маэстро полихромно. Для одних он высочайший киногений, для вторых — блистательный художник, для третьих — волшебная планета, для других — “человек-праздник”, для иных — орудие труда и средство производства. Так или иначе, о Маэстро Параджанове многие из них написали свои воспоминания, другие, очевидно, еще напишут. Предлагаем читателям отрывки из очерка известного фотографа Виктора БАЖЕНОВА “Сергей Параджанов. Встречи”. Полностью с очерком можно ознакомиться в журнале “Литературная Армения”, N 2 за 2009 год.

…Все в жизни определяет случай. Я бродил по Тбилиси с художником Мишей Чавчавадзе. У театра Руставели возле машины стояла группа знакомых: режиссер Таня Бухбиндер, актеры, художники. Среди них выделялся полный колоритный человек, небрежно одетый, жестикулировавший, громко разговаривавший и смеющийся, невольно привлекавший внимание. “Это Параджанов”, — сказал мне Миша и представил ему.
“Можно вас посетить?” — спросил я. “Откуда ты про меня знаешь?” — искренне, без тени рисовки удивился он. (Он всем сразу говорил ты.) И действительно, откуда? Его имя, фильмы, трагическая судьба запали мне в память. Не он один претерпел от режима. Но с ним поступили особенно подло и цинично. Власть фактически похоронила художника, подвергла гражданской казни, при жизни вычеркнула, приговорила к забвению. Фильмы исчезли из проката и легли на полку. Имя не подлежало упоминанию ни в каком контексте, ни при каких обстоятельствах, ни устно, ни письменно, не попадало даже в специальные справочники и словари. Думалось — навсегда!.. Власть казалась несокрушимой, вечной, как династии фараонов, как египетские пирамиды.
В нем не было никакого лоска. Заношенный кожаный черный пиджак, мятая рубаха, простые штаны, весь какой-то неухоженный (отсутствие семьи, женской руки). Отекший, толстый, обрюзглый, с всклокоченной шевелюрой и седой лохматой бородой, бегло, с прибаутками, с юмором говорящий по-русски и по-грузински, он действительно производил странное впечатление манерой держаться, жестикуляцией, стремлением даже здесь, в суде, ерничать, актерствовать и режиссировать процесс. Несмотря на чудовищный трагизм ситуации, Параджанова всегда восхищало внимание к собственной персоне и театральность в любом виде, пусть и принимающая фарсовые либо комические формы. Параджанов был неугоден властям: он не гнулся перед режимом. Словосочетание “свобода творчества” — тавтология. Творчество по определению свободно. Для тоталитарного режима художник, даже аполитичный, всегда враг, потому что он выше любой власти, а советская власть не хотела с этим мириться. Его не затрагивали призывы, доносившиеся с высоких кремлевских минаретов. Параджанов не был ни в каком смысле политическим диссидентом, но в царстве немого рабства он был не сломлен системой и не желал молчать. Хотя его семья и претерпела от режима, в нем не было генетического страха людей, переживших большой террор. Его независимое мышление и высказывания, эстетика его фильмов, творческая свобода в условиях тотальной несвободы не давали покоя партаппарату и киевской госбезопасности. За независимость, за мысли и слова формально сажать было несколько затруднительно. Нужен был предлог, “подстава”, провокация, и ее сделали. Как сейчас говорят — нетрадиционная ориентация. Казалось бы, личное дело человека. Нас не касается — не нам судить. По той статье — нетрадиционная ориентация — работала милиция. Но тут дело взяли в свои руки доблестные органы и работали так топорно, что главный и единственный двадцатитрехлетний свидетель обвинения, раздавленный следственной машиной, дав ложные показания, покончил с собой. Когда Параджанов освободился, он первым делом пошел на его могилу и положил цветы. “Убедительное” и, кстати, единственное вещественное доказательство аморальности Параджанова, представленное суду, — радость подростка, шариковая ручка с картинкой: девушка в закрытом купальнике, перевернешь — голая.
Приговор суда (я сам читал) — образец юридической безграмотности и абсурдного кафкианского кошмара. Логика и доказательства не требовались. Скроено наскоро и сшито белыми нитками. Текст обвинения опровергал сам себя и вызывал лишь брезгливость. Помню хорошо, но цитировать не хочу. Слишком несуразное изложение несуществующего события. По приговору суда предмет порнографии — “вещдок” ручка — подлежал публичному уничтожению. Это не так смешно, как кажется. К уничтожению приговорили не только злосчастную ручку, но и режиссера, столько сделавшего для отечественной и мировой культуры. Впоследствии этот текст у Параджанова выкрали из дома. Приговор суда громогласно одобрил сам первый секретарь ЦК компартии Украины Щербицкий, что лишний раз, бесспорно, подтверждает политическую окраску сфабрикованного процесса.
Но это отдельная тема. Его осудили, не дожидаясь апелляции, привезли на каторгу — в каменоломню, где он должен был вручную разбивать в мелкий щебень каменную глыбу размером с телевизор. Ни один здоровый человек старше двадцати пяти этого не выдержит, сказал ему тюремный врач. Но он выдержал…
“Можно вас посетить?” — спросил я тогда у театра в далеком 1979 году. “Откуда ты такой вежливый? Из Москвы? Приходи, улица Котэ Месхи, 10”.

Взбиравшегося по каменистому склону озирающегося иноземца увидели армянские и грузинские дети. “Вам к Сержу”, — сказали они и провели сквозь лабиринт улочек и домов, лепившихся к склону горы. Булыжником мощенная улица, ворота с калиткой, просторный двор с ореховым деревом посередине, веревки с бельем, очень старый деревянный дом, шаткая лестница на второй этаж, галерея вокруг дома, комната. Жилая комната — одновременно и спальня, и гостиная, и столовая, и мастерская художника. Не комната, а волшебная антикварная лавка, настоящий театр в миниатюре, забитый декорациями несуществующих спектаклей в ожидании актера, который никак не приходит, но непременно появится — и вещи сами собой оживут, в музыкальных шкатулках заиграет музыка, куклы закружатся в танце, послышится смех.
Он мог творить из ничего. Всякий подобранный хлам представлял для него ценность: куклы, шляпы, зонты, старинные вещи превращались под рукой мастера в произведения искусства. Многие найденные предметы доработаны, украшены им: куклам он шил платья и подбирал шляпы, цветы и антураж. Серж был неистощим на выдумки. Вещи рукотворные, практически музейные, он легко раздаривал не только детям друзей и знакомых, но и любым детям, гурьбой приходящим со двора в его дом.
Хозяин, как падишах, восседал за круглым, всегда накрытым столом в окружении свиты — людей самого разного калибра, от народных артистов и заслуженных художников до торговцев, спекулянтов и криминальных авторитетов — друзей по зоне. Со всеми он находил общий язык и, как Сократ, вел беседу, давая краткие, убийственные характеристики любым персонажам, событиям и явлениям. Говорят, короля делает свита. Это не про Сержа. Параджанов сам делал свиту, определяя и состав ее, и направленность, и содержание беседы. Однако в нем не было ничего менторского, за столом царила полная свобода мнений.
Книг в доме у него не было, даже антикварных, он никогда не читал. (Лермонтова, однако, хорошо знал и любил, как вообще все связанное с Кавказом.) Образы он черпал из жизни и искусства, да и ритм жизни не предполагал тихого сидения за книгами — времени ни на что не хватало. Внешний мир, советская действительность его совсем не интересовали. У него не было ни телевизора, ни приемника, ни газет. Человеческое общение — главная ценность его жизни. Непонятно, когда он работал, писал сценарии, рисовал, рукодельничал. Дом всегда с утра до ночи был набит народом. Однажды ему пришлось просить людей высвободить ему день — не приходить. Надо было собрать громоздкий и трудоемкий коллаж на том же обеденном столе. Люди тянулись к нему, но некоторые его избегали: члены коммунистической партии, лица с положением — дабы не быть заподозренными в диссидентстве.
Бывая в Тбилиси наездами, я как снег на голову сваливался в его дом, прямо к столу (телефона у него никогда не было). Восторженный возглас хозяина: “Русский пьяница пришел”. Он, по-видимому, считал мою способность к неограниченному потреблению спиртного какой-то моей личной заслугой, чем-то вроде олимпийского рекорда. Стол всегда был полон изысканных вин, коньяков и снеди: подарки армянских почитателей. Сам Параджанов как-то незаметно для окружающих не пил. Сидел за столом с полным бокалом, подливал гостям, угощал, каламбурил, ерничал, сочинял и рассказывал небылицы, выдумывал и подначивал. Люди с завышенной самооценкой не выдерживали подначек и критики и покидали дом: “Погладил их против шерсти — не понравилось”, — говорил в таких случаях Серж.
Однажды, войдя в дом, я увидел Кайдановского в большой компании местных людей за накрытым столом. “Великий Баженов пришел”, — восторженно закричал Серж с ходу. Кайдановский, будучи впервые в доме, принимал стеб Сержа за чистую монету. Я неловко чувствовал себя в такой роли, величия во мне не было ни на копейку. “Отчего мы не встречались с вами в Москве?” — спросил участливо доброжелательный Кайдановский. “Да так как-то все… даже и не знаю”, — промямлил я, не зная, что сказать. Но тут внесли большую кастрюлю с дымящимся пити. Участники застолья оживились и зашевелили носами. Налили по-новой и выпили в ожидании. Но Параджанов вдруг объявил: “Пити будут есть только Кайдановский и Баженов”. Все притихли, замолкли. Нам налили по большой пиале, и мы неторопливо ели. Все, включая Параджанова, молча, как в театре, не шелохнувшись смотрели на это действо. Когда мы закончили и положили ложки, все с надеждой продолжали смотреть на кастрюлю. Но режиссер был непреклонен. Он не хотел портить спектакль, закрыл крышку и приказал унести пити. Утратившая надежду публика ожила, зашевелилась, застолье продолжилось с прежним размахом, тем более что яств на столе было в избытке.
“Где ты бываешь, с кем общаешься, с кем пьешь? Тебе нужно бывать в известных домах”, — говорил он. Его любили в Тбилиси, принимали в лучших домах. В доме Верико Анджапаридзе и дочери ее Софико Чиаурели, куда он привел меня, увидев, как я остановился восхищенный перед никогда прежде не виденной картиной Пиросмани, сказал: “Правильно мыслишь, одну такую украсть — и старость обеспечена”.
Собралось несколько человек. Широко живя даже в стесненных обстоятельствах, Параджанов был крайне деликатен к чужим тратам. От Софико он дозвонился к одной женщине и сказал: “Мы гуляем у Софико, подъезжай. Возьми такси, я выйду и отпущу шофера”. Не оплачу, не верну деньги, а вот такая деликатная форма. Другой раз он должен был принимать танцора Вилена Галстяна с труппой армян балета, но вдруг остался без денег. (Выкупил картину Гаянэ Хачатурян, чтобы та не ушла заезжим покупателям, уже внесшим деньги и требующим каких-то исправлений в холсте.) Разразился скандал, покупатели пришли, требуя картину назад. Параджанов показал пальцем на меня, сказал: “Вот свидетель из Москвы, пусть скажет”. Я, сохраняя серьезность в лице, сказал: “Сергей Иосифович не желает никаких переделок в холсте, кроме того, он хочет, чтобы картина осталась на родине”. Аргумент по тем временами неотразимый. Картину он в тот же вечер подарил Вилену. А безденежному Параджанову я сказал: “Есть же у меня какие-то деньги”. — “Станем мы тратить твои командировочные!” — и не взял. Ему открыли кредит в какой-то местной кебабной, и он устроил роскошный прием гастролирующим в Тбилиси армянским актерам балета. Вообще он не порывал никогда связи с родиной предков, используя любую возможность для общения со знакомыми и незнакомыми армянами, посещающими его дом. С Гаянэ его связывала общность судеб армян, живущих в диаспоре, трагическая общность собственных судеб художников, не признанных на родине, и общность творческих стремлений.
Его непрерывный стеб, по-видимому, был защитной маской от повседневного ужаса окружающей жизни. Он красочно, с мельчайшими подробностями, словно очевидец, излагал беседы Сталина и Орджоникидзе, перемежая русские и грузинские слова и обороты, жестикулируя, меняя интонации разговора персонажей. Накал беседы двух кавказцев нарастал, революционные воспоминания переходили на сегодняшнюю политику, политика перемешивалась с бытом, быт с партийной борьбой. Мы как завороженные созерцали и слушали этот театр одного актера. В финале его Сталин говорил: “Товарищ Орджоникидзе, на вашем месте я пошел бы и застрелился”. Будто на наших глазах распахивалась череда дверей кремлевской анфилады, мы видели спину уходящего Серго. В конце коридора звучал выстрел. “Обидчивый какой, гордец, все принимает всерьез”, — вздыхал Сталин, снимая телефонную трубку. Он звонил жене, теперь уже вдове Серго: “Мара, у тебя есть черное платье? Оно тебе понадобится, будем стоять в почетном карауле в Колонном зале”. …В Колонном зале музыка, толпа приближенных, всеобщая скорбь. В гробу в цветах Серго. Сталину вдруг показалось, у покойника дрогнуло веко. Вполоборота он тихо сказал: “Товарищ Поскребышев, мне неудобно отойти, такой момент. Пойдите распорядитесь: мозг вынуть и сдать в Музей революции. Светлейшего ума был человек”…
И лишь изредка, устав, наедине, оставшись без публики, он сбрасывал маску весельчака, балагура, шута, вруна и мифомана и говорил мне с отчаянием в голосе, с болью, на пределе: “Жизнь проходит. Я не могу без работы, я режиссер, я должен все время работать, снимать. Мне нужна каждодневная практика. Мою грудь распирают сценарии, замыслы, новые идеи, бумагами забит сундук, жизни не хватит, чтобы все это разобрать, осмыслить, снять, а я в постоянном простое, без дела, у меня когда-нибудь разорвется сердце от безысходности”.

…Любовь к вещам у него была наследственная, он очень гордился дедушкой-купцом, показывал мне грамоту первой или второй гильдии в рамке под стеклом на стене и замечательные старинные фотографии в твердых паспарту. Однажды в комнате на первом этаже дома при мне стал развешивать их по стенам — старцы в мундирах, в усах с бакенбардами, с аксельбантами, в орденах. И говорит мне: “Это дедушка, это прадедушка, это прапра и пра…” и так далее до седьмого колена… Тут я, завороженно разглядывавший прекрасных старцев, очнулся от наваждения и сказал: “Сергей Иосифович, ваш дед купец, а они дворяне в чинах, таких далеких предков вы не помните, да и не было тогда фотографии”. Он, слегка смутившись, ответил: “Понимаешь, они такие благообразные, такие достойные, такие красивые, они соответствуют мне, подходят по типажу”. Чисто режиссерский подход. По-видимому, это была бессознательная тоска по прошлому, по ушедшим бесчисленным поколениям, не оставившим зримого следа в истории.
Во дворе росло раскидистое ореховое дерево. “Это дерево посадил ваш дедушка?” — спросил я. “У моего дедушки было столько денег, что ему не надо было сажать ореховые деревья, — ответил он. — Дедушка привез в Тбилиси целый таз денег и купил этот дом”.
В трудные времена творческого простоя знание предметов и вкус помогли Параджанову выжить. Он распродавал старые запасы — купленные еще в Киеве всякие платки, вазы, антиквариат. Помогал другим, торговал своеобразно. Он был вхож в богатые дома, и его художественному чутью и оценкам доверяли. Приходит при мне молодой армянин — кинооператор из Еревана. Денег нет, работы нет, сплошной простой, дети болеют, нужда. Вот семейная реликвия — ваза, помогите продать. “Сколько ты хочешь?” — “Хотя бы 500 рублей”. — “Оставь, приходи в это время завтра”. Приходит. Параджанов при мне вручает ему 2800 рублей. “Прости, больше за нее не дают, да и она того не стоит”. Приходит молодой парень. Показывает какую-то икону. “Сколько ты за нее хочешь?” — “Один человек мне давал за нее 500 рублей”. Параджанов вскакивает: “Где этот человек? Скорей беги, догони, продай, пока его не увезли в сумасшедший дом”. И таким историям нет числа. Помню, сидит у Параджанова девяностолетний армянин, тощий и сухой как жердь, — Леван Бежанов. Серж в разговоре называл его почтительно “князь Леван” и говорил: “Раз вы пришли, значит, нет ветра, иначе бы вас унесло”. Князь Леван пришел по серьезным торговым делам, но начал издалека: темпераментно, с юношеским задором рассказывал о том, какие они древние, эти армяне, они изобрели все: начиная от лаваша и кирпичной кладки и кончая старой грузинской азбукой. Какие они были великие в древности и сколько среди них великих сейчас. Параджанов не страдал национальными комплексами, ему была свойственна ирония и самоирония по поводу всякого величия, и он сказал: “Князь Леван, чего вы сидите здесь, садитесь в автобус и езжайте в Ереван”. На что тот ответил: “Здесь моя родина, мы строили этот город”. Параджанов в награду за лекцию и патриотизм подарил ему из своих запасов официальный, казенный портрет Микояна: масло, холст на подрамнике — такие раньше висели в учреждениях. Князь Леван не хотел брать, воспринимая подарок как тонкий подкол.
А нам Серж показал свою новую работу — “26 бакинских комиссаров”: пули, вколоченные в доску, а вокруг каждой фамилия комиссара. Только там, на фанерке, они и остались для истории. В Баку всех армян-комиссаров стерли с мраморных стел. Их как бы и не было. Не таков Параджанов. В фильме “Ашик Кериб” у него звучит азербайджанская речь. В “Тенях забытых предков” — украинская мова.

Мне довелось побывать на съемках “Сурамской крепости”. В работе обычные технические трудности во всем — от наличия пленки до подбора костюмов. “Студия не может дать на съемку даже заячью шапку. Мне костюмы XVII века дал из хранилищ католикос”. На съемках в горах, живя зимой в строительном вагончике безо всяких удобств, терпя мороз и бытовое неустройство, он показывал чудеса профессионализма. Во время подготовки операторская группа отдыхала в тепле, а он своими руками вместе с помощниками готовил пиротехнику, реквизит, декорации, костюмы: для него это был полноценный творческий акт. Затем вызывал оператора, кажется Юрия Клименко, и без проб, репетиций и дубле снимал эпизод. Студии “Грузия-фильм” и не снились такие темпы работы. Все картины, раскадровки, мизансцены снимаемого фильма были у него в голове, он снимал, не заглядывая в сценарий, импровизируя по ходу работы. Надо добавить: новое положение, профессиональное признание, успех ничуть не изменили его отношение к окружающим. Ни малейшей тени превосходства, командных нот — общался со всеми ровно, как с друзьями и знакомыми, так и со съемочной группой.
Примерно с 1988 года опалу с него сняли. Он в зрелом возрасте, на излете жизни увидел зарубежье. Международные фестивали, эмоциональные встречи с коллегами, порой доходившие до драк, эпатаж окружающих, громогласное вранье, принимаемое западными журналистами на веру. Громадный успех, признание. Амстердам. Берлин, где ему вручили “Феликса”. Фестиваль в Венеции. Роттердам, где его чествовали в ряду двадцати лучших кинорежиссеров мира. Как было сказано, кинематографическую надежду XXI века… Наконец Америка, которая его не вдохновила, — он был чужд подавляющей человека машинной цивилизации. Затем Португалия. Фестиваль в Турции, где Параджанову вручили приз за вклад в мировое искусство. Зарубежное признание, газетные интервью тешили его тщеславие, но глубин души не трогали. Он отказался от съемок в Голливуде, в Италии, в Германии. Душа его по-прежнему тяготела к сказочному Востоку. За признанием и поездками пришел материальный успех. Появились крупные деньги. Он мог их тратить без оглядки. Накупал дорогой и, на мой взгляд, всякий бессмысленный и изысканный хлам. Помню, привез какую-то охотничью куртку, расшитую золотом — почти театральный реквизит, — и размышлял, куда ее деть. Кому подарить или продать? Как возвратившийся с победой триумфатор, он хотел всех одарить и швырял деньги и вещи налево и направо. Ненаглядному племяннику тут же купил квартиру в Тбилиси. Страсть одаривать окружающих была в нем неистребима. Так же как и любовь к людям. Он жаждал жизни и жил жадно, стараясь успеть все. Но времени для этого у него оставалось все меньше и меньше. Тюрьма и каторжный труд в зоне подорвали его здоровье. Тяжелые болезни разрушали его тело.
Как-то мы с моим другом Ладо Алекси-Месхишвили посетили его в больнице на Пироговке. Ладо выслушал больного, затем спросил: “Сергей Иосифович, скажите, где упаковка лекарств, которые я вчера принес?” — “Я подарил Тугуши”, — ответил Серж. “Как же так, редкое лекарство, его нет в стране, нигде не достать, я подписываю рецепт у главврача Бакулевского института, еду получать в кремлевскую больницу… Чем вас теперь лечить?” Параджанов смущенно молчит, уводит разговор в сторону и пытается нас с Ладо угостить разными яствами. “Падишах” не мог обойтись без даров даже на смертном одре.
Подготовила
Елена ШУВАЕВА-ПЕТРОСЯН