Комета Паруйра Севака

Архив 201430/01/2014

26 января был 90-й день рождения Паруйра СЕВАКА. Он прожил только 47 лет. Армянский мир без Паруйра померк, стал иным. Не стало не только огромного таланта — не стало ярчайшей точки отсчета. Точки отсчета человеческого качества, нравственности. Многое после Паруйра изменилось. При нем в нашем литературно-художественном хозяйстве было как-то чище и светлее, потому что рядом была личность, мудрый человек, знающий цену слову.

Он был как комета, Паруйр Севак, крестьянский сын, поэт и гражданин. Прожил ослепительную жизнь и сгорел — ушел в одночасье. Свет от кометы остается долго-долго. А потом она возвращается снова уже для других. Паруйр ушел и вернулся, вернулся и вновь достучался до армянских сердец, до других поколений.
День рождения Паруйра… Светлый день в армянской истории. Предлагаем вниманию читателей воспоминания современников о великом поэте.

Левон АХВЕРДЯН

В 1951-м в Доме писателей состоялось совещание, на котором я не присутствовал. Не знаю, что там говорил Севак в своем выступлении, но только до меня дошли слухи, что в зале находился представитель Москвы, которому перевели речь поэта, и он сказал, что это близко к национализму… Одного этого слова оказалось достаточно, чтобы пришли в движение темные силы. На следующее утро в редакции “Гракан терта” (нам довелось работать вместе, в одной комнате, около трех лет — с 1949 по 1951 годы) я встретил взволнованного Паруйра. Так и так… Попробовал его успокоить: можно ведь разъяснить свою мысль, рассеять недоразумение. “Нет, не выйдет, — ответил он. — Разве не знаешь, если поле начинает гореть, оно должно выгореть до конца”… Так и вышло — все покатилось как снежный ком. Муха, если она и была, выросла в слона, а Паруйр стал персоной нон грата. Дело дошло до того, что он уже не имел права работать в редакции. Но как ему сказать об этом? Надо было видеть, как страдал редактор Вадим Мнацаканян от сознания того, что должен просить Паруйра уйти “по собственному желанию”. В конце концов эту непосильную ношу переложили на меня. Севак воспринял новость с ледяным спокойствием: “Скажи ему, чтоб не мучился. Большое дело — заявление. Напишу”.
Так завершилась карьера Паруйра в редакции “Гракан терта”. По воле обстоятельств все связалось в гордиев узел, который поэт разрубил одним махом: он уехал учиться в Московский литературный институт им.Горького.
Много трудностей пришлось преодолеть Севаку в московский период, особенно тяжелыми оказались первые годы. Нелегко проходила его адаптация вдали от Армении, близких, новорожденного сына. Он был в большой нужде, денег не хватало на самое элементарное: сытно поесть и терпимо выглядеть. “Представь себе, хуже всего одеты наши ребята, — писал он мне в очередном письме. — Просто даже неловко за Армению (ведь у нас учатся студенты со всего мира — от Кореи до Румынии. А они, сам знаешь, одеваются хорошо). …Если так будет продолжаться, если Союз писателей по примеру других республик не решит подсобить обучающимся здесь коллегам, мы вернемся обратно. Хрен с ним, не чахотку же зарабатывать из-за этого образования!”
Кстати, об образовании. И по этому поводу сквозило недовольство: “Почти все предметы программы знакомы мне до боли. Навострив уши слушаю лекции по современной русской литературе (педагог, правда, более блещет фигурой — это молодая привлекательная женщина, — чем знаниями)”. С редким рвением Паруйр с головой ушел в грамматику. Но училка преподавала по методу начальных классов школы: что такое союз, что такое наречие и т.д. “К тому же она плохо слышит, и студенты отвечают вполголоса, чтобы не тревожить слух этой пожилой женщины. И только я ору на высокой ноте, время от времени срывая голос, чтобы был какой-то толк от потерянных без толку в аудитории часов”… “В разговорной речи на русском мне мешает “языко”-знание. Если бы не чувствовал языка, не понимал его сложности, не замолкал, мгновением позже уловив свою ошибку, мне было бы легче. Я сам наступаю себе на горло, подавляю себя. Проверено: когда я навеселе и контроль “стоящего на страже разума” несколько ослаблен, болтаю довольно прилично (но не без ошибок)”.
С трудом привыкал Паруйр и к московскому климату, тем более что все накопленные на зимнее пальто деньги пришлось отдать за “угол”. “Тут такой собачий холод, что перестаешь чувствовать себя человеком. Идиотское состояние: рука у тебя не рука, нога не нога, а нос — упаси боже — одно мучение. Каждую минуту приходится утираться. А для этого надо: 1. Дрожа всем телом, снять перчатку. 2. Расстегнуть пуговицы на верхней одежде. 3. Влезть в карман брюк и достать платок. 4. Утереться. 5-9. Повторить пункты 1-4. А за это время руки деревенеют почти до состояния протеза”.
Следствием всей этой неустроенности и душевного дискомфорта стал нервный срыв. “Паруйр болен, он в больнице, — сообщил мне в письме Вадим Меликсетян. — Родным ничего не говори, его навещают через день. Болезнь нервов — хандра. Мне немного завидно, что даже в болезни он сохраняет поэтический стиль. Не то что у меня — язва, дизентерия и другие неприличные вещи. Разве их можно сравнить с благородными душевными муками?” Шутки шутками, но Паруйр пролежал в больнице несколько месяцев. Из этого мучительного пути он вышел обновленным и успокоенным. И кто бы мог подумать, что именно в эти трудные и неустроенные московские годы в тесной каморке он напишет свои лучшие произведения с самоощущением перегруженного работой “секретаря Бога”.
В московской квартире он часто мечтал о собственном доме на природе. За это дело взялся много позже, и дом этот стал для Паруйра сущим наказанием: в него были вложены гигантские усилия — денежные, душевные, физические. Но игра стоила свеч: почти готовый особняк и фантастически красивый окружающий пейзаж покорили меня в первый же приезд.
Осенью 1966-го Паруйр привез к себе помогать по строительству скульптора Арто Чахмахчяна, литературоведа Ваче Сафаряна и меня. Показал, рассказал, что и как должно быть устроено, дал каждому поручение, а сам с такой уверенностью и профессионализмом взялся за работу, будто ,всю жизнь был чернорабочим.
Кто его не видел за этой работой, тот не знает Паруйра. Господи, как много физических сил таилось в этом хрупком теле! С утра до ночи надо было копать, таскать носилки, просеивать цемент, заливать бетон, делать стяжку… Честно признаюсь — я не выдержал. Мои первые попытки протеста были пресечены на корню. Остальные подчинялись беспрекословно, и он подавал личный пример невообразимой работоспособности. В конце концов я почувствовал, что от тяжести носилок сейчас оторвутся руки — объявил забастовку и завалился спать. Проснулся, когда уже смеркалось. На стройплощадке все еще кипела работа… “Сейчас, когда уже почти все закончено, я бы сделал все по-другому: и инженером стал, и рабочим. Армения раньше славилась своими мастеровыми. Скажу тебе: сейчас самые ненадежные, нечестные, хитрые люди это именно они. Так и не встретил хотя бы одного, кто пришел бы вовремя, по совести сделал свое дело, получил деньги и ушел. Договариваются в нескольких местах, чтобы не упустить муштари, а потом начинается халтура. А знаешь, какие деньги просят?! Страшные люди… Все средства угрохал, гонорар от “Колокольни” растаял как снег. Я бы жил на него припеваючи до конца своих дней на лучших курортах”. Деньги деньгами, но и здоровье не щадил. Однажды чуть не сломал спину, слег надолго и даже какое-то время ходил с палочкой.
Когда дом был наконец построен и он освободился от ненужного груза общественных обязанностей, чтобы целиком отдаться творчеству, жизнь его абсурдно прервалась…

Лаэрт ВАГАРШЯН

Сергей Параджанов, работавший над фильмом “Цвет граната”, оказался в драматической ситуации: руководство республики осталось фильмом недовольно — он им показался мистическим, непонятным. В свою очередь Параджанов не преминул громогласно обвинить руководство Армении в невежестве, допуская оскорбительные выражения. Дело пахло тем, что Параджанова собирались выдворить из “Арменфильма”. В сложившейся ситуации проще всего было счесть фильм неудачей и закрыть его, однако председатель Госкино Армении не хотел брать на себя такую ответственность (уже тогда это был режиссер с мировым именем). И вот было решено показать фильм ведущим творческим работникам Армении и, опираясь на их отрицательное мнение, закрыть фильм.
Кольцо вокруг Параджанова сжималось и на самой студии. Против фильма было активно настроено и партбюро, и несколько ведущих режиссеров. Во время просмотра я заметил, как кое-кто из приглашенных переглядывается, делая неодобрительные знаки по отношению к происходящему на экране. А сидящий рядом со мной именитый поэт так и сказал: “Я такого искусства не понимаю”. Надо отметить, что всем в той или иной мере было известно — речь идет не только о фильме. Чувствовалось, что многие знали об отрицательном отношении, особенно московского руководства, к Параджанову. Это обстоятельство не оставляло выбора…
Но в том, как прошло обсуждение, немаловажную роль сыграл Паруйр. Он выступил одним из первых и безоговорочно поддержал картину. Далее выступали только те, кто разделял его взгляды, а оппоненты предпочли смолчать, не желая вступать в полемику с признанным авторитетом в саятноваведении (блестящая докторская диссертация Севака была посвящена Саят-Нове).
Таким образом был спасен (к чести нашей интеллигенции) новаторский фильм и его автор. Когда выходили из зала, Паруйр поздравил Параджанова и, намеренно повысив голос, демонстративно обратился к окружающим:
— Что они хотят от этого человека?! Почему не дают ему спокойно работать?!

Джим ТОРОСЯН

—“Джим, — сказал мне однажды Паруйр, — как ни крути, а умру я все же раньше, чем ты. Хочешь — не хочешь, тебе придется ставить на моей могиле камень. В конце концов ты ведь не только друг, но и архитектор. Теперь послушай: не надо писать так, как это обычно делается — имя, фамилия, даты. Напиши просто: здесь похоронен Паруйр, сын Ази (Анаит)…” Он страшно жалел, что внешне похож на отца, а не на любимую маму, от которой, я уверен, и унаследовал тонкость и недюжинный талант. …Когда вся Армения справляла его 45-летие, я поздравил его: Паруйр, дорогой, к 45 годам ты многого достиг — ты ведь великий поэт”. — “Не говори так, — оборвал меня Севак, — великие люди так долго не живут”.
Не думаю, что Паруйр имел в виду какие-то козни, замышляемые против него. Было очень много разговоров о якобы подстроенной автомобильной катастрофе, об умышленном убийстве. Уверен, что это просто досужие домыслы. Он был в прекрасных отношениях с руководством, мог позвонить мне с предложением: “Сегодня Кочинян с Артемом Микояном будут в Ехегнадзоре, на обратном пути заедут ко мне в деревню. Приезжай, посидим вместе”. Только одного чиновника он недолюбливал и открыто говорил об этом. Но это совсем не определяло его отношений с властью, которая очень считалась с ним. …Никак не могу простить себе, что не отозвался на его приглашение за пару дней до того трагического дня. Мы с группой коллег работали над конкурсным проектом Центра Помпиду в Париже, дело было очень ответственное, работали ночи напролет. “Передай Джиму, — сказал Паруйр по телефону моей жене, — хватит ему пыхтеть. Пусть заедет на пару дней ко мне в деревню, потом вместе вернемся в Ереван”. Кто знает, если бы я поехал, может, все сложилось бы иначе…
Трудно даже подобрать слова, чтобы рассказать о его участливости, о способности к сопереживанию. Однажды моя мать тяжело заболела, лежала с высокой температурой. К часу ночи кризис наконец миновал, и я решил ненадолго выйти подышать. Проходя мимо дома Паруйра и увидев свет в окне, я зашел. У него гостил поэт из России, на столе стояла водка, были фаршированные баклажаны… Узнав о болезни мамы, он, оставив дорогого гостя, сорвался с места и поехал за врачом. Как ни уговаривал я глубокой ночью отложить все до утра, ничего из этого не вышло… И до, и после его депутатского статуса вся деревня шла к нему с бесчисленными просьбами и проблемами. И всем он старался помочь. А к началу сезона вступительных экзаменов это превращалось просто-таки в настоящее стихийное бедствие. Паруйр завел блокнот, куда аккуратно заносил все имена и просьбы. “Все, — решил он однажды, — теперь я поумнею, буду помогать только самым близким. Вот сейчас сяду и составлю список. Один, два… Джим, их уже одиннадцать!”
…Однажды захожу к нему домой. В гостях незнакомый мне пожилой мужчина, на стол явно вывалено все, что только было в доме. “Кто этот дорогой гость?” — спрашиваю его на кухне. “Паршивый человечишка”… “К чему тогда этот стол?” “Ну вот скажите ему”, — жалуется Нелли. “Кто это наконец?” “Специалист по доносам, вечно строчит на меня письма в ЦК: откуда, интересно, у этого поэта средства на постройку дачи?” “Зачем же он пришел?” “Просит устроить ему автомобиль вне очереди”. “И что?” “Как что, помогу, если просит”. Вот так нелогично была устроена его душа. Душа великого человека, увлеченного жизнью, поэзией и цветами. Не многим известно, что он выписывал журнал “Цветоводство”, который, весь в красных пометках Севака, выглядел как томик Гегеля, прошедший через руки Ленина… Гармонию он искал и находил везде и в первую очередь в стройности боготворимого им армянского языка…

Белла ДАРБИНЯН

Мне нелегко вспоминать о Паруйре Севаке: каждый раз память заставляет вновь переживать тяжкую правду о его смерти. Это был большой ребенок — добрый, прямой, необычный и очень темпераментный. “Посредственностям не завидуют”, — часто говорил он, и это прибавляло мне силы. Одна из наших встреч произошла в Арзни. Севак отдыхал там. Пить и курить ему врачи запретили. Я тогда дружила с сестрой Севака Эммой и часто справлялась о его здоровье. Эмма как-то позвонила мне, сообщив, что вот уже 20 дней, как Паруйр не курит и не пьет и что он ждет нас к себе в гости. А было уже 8 часов вечера, и я стала отнекиваться. Эмма настаивала: “Говорит, возьми Беллу и крестника — приезжайте”. Был накрыт стол. Из выпивки стоял только “Джермук” и лимонад. Паруйр попросил меня спеть. Я спела одну песню, другую. Вдруг говорит: “Принесите сигарету”. Мы возмутились, стали отговаривать его. Но он таки выклянчил ее и запросил пачку. Тут поднялся шум, я наивно пыталась его переубедить: “Ты ведь губишь себя этой дрянью”.
— Ты думаешь, это убивает нас? Видишь, — он выпустил колечко дыма, — оно растворяется в воздухе и в моих легких. Но что эта отрава по сравнению с людской завистью и злословием!
Стало совсем поздно, и мы засобирались домой. Вдруг Паруйр говорит крестнику:
— Видишь ту деревню? Спустись через ущелье туда, найди второй дом, скажи, что Севак хочет водку-ятрджи.
Все опять разбушевались: утром на работу, а если он выпьет, то и нам придется. Но впустую — иди, и все тут. Втроем в эту темень вышли провожать крестника. Как бы в отместку за 20 дней воздержания Севак уселся пировать, ну и мы с ним. Пела я, потом Паруйр — он хорошо знал народные песни. Возвращались на следующий день вечером, Паруйр взялся нас провожать. На полпути велел машинам остановиться и вышел. Нашему взору открылся совершенно потрясающий пейзаж: скошенное желто-оранжевое пшеничное поле на горизонте плавно переходило в голубую полоску неба, потом — в кроваво-красный закат и в черную пелену надвигающейся ночи.
— Что за чудо, — сказал Севак, взял меня за руку и потащил в поле. Потом достал из кармана пачку спичек, дал половину мне и приказал поджечь это золотое великолепие. До сих пор не пойму, почему меня ничего не смутило, не остановило. Как завороженная выполнила его приказ. Пламя быстро начало подниматься, и мы оказались в плену огненного кольца. Загорелся край моего плаща, который, кстати, до сих пор храню. Нас, конечно же, вытащили оттуда: перепуганные, все ругали меня. Но зрелище было божественное — красно-синие языки пламени и закат. А меня все ругали. Паруйр велел всем замолчать, потом сказал мне: “Представляешь, если бы мы погибли там! Поводов для сплетен было бы как минимум лет на десять”.
До сих пор каждый закат для меня нечто особенное, таинственное, напоминающее мне Севака, его бесшабашность, глаза с отблеском того огня и восторгом от содеянного. И его фразу: “Если поле начинает гореть, оно должно выгореть до конца…”

Авик ИСААКЯН

26 апреля 1966 года, в канун Первомая, с путевкой на 10 дней в кармане я сошел с рейсовой маршрутки Ереван — Дилижан прямо у начала серпантина, ведущего к Дому творчества, и пешком побрел в гору.
Пока дошел, устроился, аккуратно разложил свои бумаги, уже стемнело. Вспомнил, что под столовой есть уютный бар, где два года назад, в 1964-м, в компании с Григором Ахиняном мы до раннего утра праздновали встречу Нового года. …Мне запомнилось, что барменшей там работала красивая русская девушка по имени Тома. В бар можно было пройти либо снаружи, из сада, либо прямо из столовой — туда вела винтовая лестница.
Спускаясь по лестнице, я заметил, что в баре полумрак, посетителей почти нет, только в глубине зала у одного из столиков кто-то пускает клубы табачного дыма, и вдали мерцает слабым светом маленькая лампа.
Я подошел ближе, и только на расстоянии двух шагов разглядел, что посетителя, вокруг которого клубился густой сигаретный дым, я хорошо знаю и безмерно уважаю — это Паруйр Севак. На столе стояла еще наполовину полная бутылка коньяка и пачка табака “Ява”. С трубкой в руках он сидел с полузакрытыми глазами как в забытьи, поглощенный своими мыслями…
— Паруйр Рафаэлович! — радостно окликнул его я.
Он сразу будто очнулся, открыл глаза, обернулся ко мне:
— О-о, Авик джан, ты?
— Я, Паруйр Рафаэлович, недавно приехал, решил зайти, выпить чашечку кофе.
— Здорово, а то я сижу тут один, думаю, не покажется ли кто из знакомых? Давай, садись, коньяк-то пить умеешь?
А как же? И должен признаться, с 13-ти лет, когда еще при дедушке у нас дома проходили большие приемы. Под конец, когда гости расходились, я тайком делал несколько глотков этого волшебного золотого напитка. И уже в приподнятом настроении начинал досаждать телефонными звонками симпатичных девушек из нашей школы.
— Тома, — ласково позвал Севак, — принеси рюмку молодому человеку, а себе запиши шоколадку.
Я любезно поздоровался с Томой, это была та самая девушка, только она стала еще привлекательней. Интересно, вспомнит меня? Вряд ли… Тома, улыбнувшись, кивнула мне в ответ. Вот и рюмка, а на маленьком блюдце плитка московского шоколада.
— А шоколад зачем принесла? Я для тебя заказывал…
От этих слов розовые щеки девушки мгновенно вспыхнули, и она, раскрасневшись, сказала:
— Пусть вам останется, чтоб пустой коньяк не пить, я попробую кусочек, — своими тонкими пальцами она отломила шоколадку и поднесла ко рту.
— Ну, если есть шоколад, тогда принеси и два кофе, ведь так принято.
— У нас на Кубани чай подают с вареньем, а кофе с шоколадкой, — с подчеркнутым кокетством скороговоркой произнесла Тома.
— Удивительная штука жизнь, правда, Авик? Еще пять минут назад я был мыслями где-то очень далеко, и, хоть и дал себе слово не пить в одиночку, не мог не выпить, но половина бутылки пошла как-то с горечью. А теперь и ты тут скрасил мое одиночество, а Тома… “У нас на Кубани…” Пропела почти стихами, сказала так, что душа раскрылась, так давай выпьем за женщин!
Выпили. Подоспел наш кофе. Севак зажег трубку, я курил свои сигареты “Ахтамар”. Бар располагался на первом этаже, и из широких окон открывался чудесный вид на горы. И пока мы снова наполняли рюмки, из-за гор выплыла полная луна и своим дивным серебряным блеском осветила все вокруг. Севак глухим голосом произнес:
— Что-то волшебное есть в Дилижане, именно тут, в этом самом ущелье. По ночам, наверное, здесь злые духи собираются, ведь звуки долго не умолкают в тишине…
Потом неожиданно замолк, продолжая курить — затягивался раза два-три, пока трубка не гасла, и заново высыпал пепел и набивал ее, так что пепельница быстро наполнялась. И бар был перенасыщен приятным ароматом его “Явы”.
— Я поздно ложусь, работаю допоздна, на завтрак не хожу. Где-то к 12-ти пешком спускаюсь вниз под самую гору, там, если идти в сторону Дилижана, есть застекленная со всех сторон пивная, в народе ее прозвали “Бажак”. Там я пью разливное пиво и возвращаюсь прямо к обеду. Составь мне компанию, как раз и поболтаем по дороге…
Проработав до 12-ти, я спустился к столовой, где возле небольшого фонтанчика с неизменной трубкой в руках стоял Севак. Мы спустились по бегущей по горному склону дорожке, прошли шлагбаум. Был неповторимый в своем великолепии день, наполненный умиротворяющим покоем и свежим дыханием весны. Севак почти не разговаривал, шел легкой походкой, совсем по-молодецки.
— Надо быть глухим, чтобы среди тако
й красоты не написать музыку, тем более весной, когда природа пробуждается ото сна: гуляй, прислушивайся к мелодии ветра, шелесту листьев, пению птиц, и звуки сами напросятся в гости. Не знаю, в эти дни у меня стихи идут с большим напором. Восхитительное место, животворящее…
…Мы спустились по просеке вниз, дошли до шоссе, свернули влево, в сторону Дилижана, справа, примерно в ста шагах, прямо у обочины располагался уютный круглый стеклянный павильон с деревянной крышей. За буфетной стойкой были бочки. Что за бочки, я правда, не понял, но уж точно не чешские. Севака узнали, с ним уважительно раскланялись.
— Нам две большие кружки пива.
Сказать, что в 1966 году он был всенародно известен, было бы преувеличением, и потом, ведь кто бывал в этой забегаловке у автомобильной трассы — шофера, случайные прохожие… Севак пил стоя, за 4 или 5 наших посещений пару раз он заказал двойную порцию. Выпивал молча и в пивной никогда не курил. Закуривал он тоже в строго определенном месте: когда на обратном пути, пройдя шоссе наперерез, мы добирались до мостика над ведущей к Дому творчеству маленькой речушкой. Тут он останавливался, доставал, как ни удивительно, не трубку, а сигареты “Астра”. Торжественно чиркал спичкой и первую затяжку делал с особым удовольствием.
…В предпраздничный день, 30 апреля, после обеда прямо в столовой, уединившись в уголочке со своей компанией, мы пили кофе… И вдруг Севак, я, композиторы Юрий Арутюнян и Рубен Алтунян все разом оглянулись, заметив, как в буквальном смысле победная процессия ослепительно красивых женщин вошла в зал и прошествовала мимо нас к своим столикам. Изысканно одетые, многие в брюках, что было тогда потрясающим нововведением, распространяя аромат французских духов и… модуляции грузинской речи. Они, естественно, были со своими шумными чадами, говорили несколько громче армянок, однако каждая из них была наделена своей особой красотой. Спустя две-три минуты, когда мы, “атакованные” этим великолепием, еще не успели прийти в себя, кто-то рядом с грузинским акцентом произнес:
— Ва, батоно Севак, вот это встреча! — с сияющей улыбкой и распростертыми объятиями к нам подошли известные грузинские композиторы Гия Канчели (автор музыки к к/ф “Мимино”), Нодар Габуния и Филипп Глонти.
Грузины были несказанно рады встретить здесь, в Доме композиторов, известного поэта-новатора. И взяли с него слово, что 1 мая Севак со своими друзьями у них в коттедже продегустирует вино, специально привезенное из кахетинского села Хванчкара.
— Это мои давние хорошие друзья, когда я жил в Москве, мы часто встречались, очень талантливые ребята, — сказал Севак.
Через пару минут к нашей компании присоединился Григор Ахинян, редкий, чудесный человек, из тех, кто делает этот мир лучше и добрее.
— Грузины приглашают нас завтра, 1 мая, отведать грузинского вина. Гриша, как ты на это смотришь?
— С удовольствием, Паруйр джан, но давай мы их сами пригласим к себе в коттедж, дело в том, что на днях мне исполнилось 40, и я решил как следует эту дату отметить, юбилей как-никак. Сестра прислала из Кировакана зажаренного в печи поросенка и двухэтажный торт… Грузины ведь сами у нас в гостях, и это мы их должны угощать.
Так начались приготовления к одной из самых незабываемых ночей в моей жизни, которая была непосредственно связана с 40-летием Григора Мушеговича или, как его называли друзья, Опасного Гриши.
— Григор, — спросил Севак, — к нам подошли только три композитора, а ужинают человек 10-12 женщин и детей. Как это понимать?
— Ты разве не знаешь, что грузины путешествуют со всем своим семейством: с женами, свояченицами, невестками, детьми? Вот, к примеру, Филипп Глонти приехал с женой, а жена и сестру с собой взяла, то же самое Габуния — с женой и свояченицей, а Канчели с женой и подругой жены…
Пока мы беседовали, в столовую вошел один из самых интересных композиторов нашего времени Авет (Фред) Тертерян — с длинным, дважды обернутым вокруг шеи шарфом, с подчеркнуто сосредоточенным выражением лица, но краешком глаза явно косясь в сторону ужинающих грузинок. Я утверждаю, что все вокруг задышало атмосферой праздника не потому что на следующий день было 1 мая, а именно с того самого момента, когда Дом творчества подвергся “интервенции” красоты из соседней республики.
— Что ни говори, красота — это сила.
На этом слове мимо нашего стола продефилировала свояченица Филиппа Глонти, и Севак на мгновение прервал беседу.
— Красивая, правда?
— Красивая-то красивая, Паруйр Рафаэлович, но чересчур худая, — вмешался я.
— Ах ты, неопытный юнец, — поправил меня Севак, — запомни, любая женщина, когда разденется, выглядит на два размера больше.
Возможно, я зря пишу об этом в своих воспоминаниях, но эти слова были произнесены так к месту, с таким простосердечием и непосредственностью, что скрывать их, по-моему, не стоит, тем более что в них есть парадоксальная истина, а истина всегда имеет право быть озвученной.

На снимках: Паруйр Севак с матерью; с Католикосом Вазгеном 1; в Доме композиторов в Дилижане.