Эти удивительные ретро-ереванцы
Четверть века назад, в 1989 году, был наконец окончательно реабилитирован замечательный писатель Вальтер АРАМЯН (1909-1995). Его путь был весьма непростым, если не сказать больше. Впервые его забрали в 29-м, затем в 32-м. После третьего ареста в 38-м как “троцкиста” его уже не выпустили. Особое совещание приговорило его к 8 годам лишения свободы, а на постановлении красным карандашом вывели страшное слово “Колыма”. Срок отмотал на лесоповале, на золотых приисках, стекольном заводе. Когда отбарабанил, его опять не выпустили — оставили на вольном поселении. В Ереван вернулся после смерти вождя народов с семьей, которую создал в ссылке.
Недавно вышла в свет книга Вальтера Арамяна “Возвращение” в переводе К.Халатовой. В нее вошли повесть и рассказы о ссыльных годах, а также рассказы о ретро-Ереване. Арамян знал город как мало кто. Долгие годы разлуки не притупили фотографически точных, ярких и сочных воспоминаний о родном Ереване и его обитателях, о которых он пишет с любовью и юмором.
Предлагаем три ереванских рассказа Вальтера Арамяна.
Пипизнак,
он же дядя Енок
Какие только прозвища не встречались у нас в городе: насмешливые и оскорбительные, безобидные и бессмысленные. Некоторые из них звучали совершенно несуразно и даже замысловато. В начале нашей улицы жил низкорослый, тщедушный мужчина,тонкогубый и с крохотными глазами. Он слыл человеком сердитым и ворчливым. Прозвище у него было Пипизнак и скорее всего относилось к числу несуразных. Ребятишки же воспринимали прозвище как пренебрежительное и, бывало, чтоб только разозлить его, окликали: “Пипизнак! Пипизнак!” и давали деру. Как он вспыхивал, будто сразу за семерых сердился, но, конечно, не так сильно, как тогда, когда у нас построили деревянные тротуары.
Новые деревянные тротуары были очень узкими и шаткими, двум прохожим ни за что не пройти было по ним. Скрипучие, кривые и косые, но все-таки тротуары. Какое ни есть, а новшество. Но только не для Пипизнака. Он видел тротуары в каком-то другом городе, шагал по ним, “не швырял окурков на тротуары” — они были прочные,чистые и широкие.
— Не каждому дано ходить по тротуару, — разъяснял он. Все должно быть чин чином: туфли чистые, платье новое, извиняться надо уметь и дамам дорогу уступать.
Мы слушали рассказ о городе, куда ездил Пипизнак, и дивились его осведомленности. Бабушка Асанет говорила, что Пипизнак самый что ни на есть “заумник”, то есть обыкновенный пустобрех, далекий от учености. А для ребятишек Пипизнак был просто-напросто Пипизнаком — и все тут.
Пипизнак выделялся среди других жителей нашей улицы. Брюки у него были снизу сужены, а вверху расширены в виде бутылки, поэтому так и назывались “бутылочными”. Носки он носил пестрые и, словно выставляя их напоказ, натягивал поверх брюк до самых щиколоток. Лицо всегда было свежевыбритым, волосы и усы надушены каким-то одеколоном, который он называл “усовым маслом”. Пипизнак курил только папиросы “Бозарджянц”, изредка “Симпатичные”. Жил скромно, его многочисленная семья едва сводила концы с концами, но он держался гоголем: мол, знай нас, богачей. Пипизнака вечно окружала его родня: после обеда он любил приговаривать: “Мы сыты, и пускай Господь поможет голодающим”. На что он жил и чем промышлял, меня нисколько не интересовало. А сейчас я жалею, что не разузнал тогда и, увы, так и не узнаю. Ребят с нашей улицы Пипизнак раздражал своей сварливостью и патологической чистоплотностью. Когда же появились тротуары, он стал совершенно несносен. Задерживал прохожих и разъяснял, как надо ходить по тротуару. Детям же вообще запрещал подниматься на тротуар, поскольку обувь у нас, как всегда, была грязная. С тротуара он и с людьми иначе разговаривал: по-книжному, с непривычными слуху интонациями — изменившимся голосом и манерой здороваться.
— Горожанину, шагающему по тротуару, следует быть культурным, — говорил он. — Ереван станет европейским городом, но вы европейцами не станете. — Себя он уже считал европейцем, хотя в Европе никогда и не был, лишь начитался каких-то книг и чаще упоминал имя одного из авторов — Элизе Реклю.
По утрам, когда Пипизнак выходил из дома, мы не упускали случая понаблюдать, как он поднимается на тротуар. Он шел не спеша, внимательно осматривая тротуар, и, попадись ему камушек, окурок или спичечный коробок, отпихивал их ногой в сторону, а если натыкался на камень покрупнее, или на дырявое ведро, или на что-нибудь из ряда вон выходящее, то начинал пристально и долго озираться. Ясное дело: ему невтерпеж было выискать козла отпущения и излить на него гнев.
Бывало, кто-нибудь из ребят выходил на улицу специально для того, чтобы вывести из себя Пипизнака и дать ему вволю поругаться. Когда же он сердился, то его визгливый голос становился еще пронзительнее и невнятнее и не разобрать было слов, которые он строчил как из пулемета. Внезапно сквозь нескончаемый поток негодования и брани прорывался чей-либо окрик: “Пипизнак!”, и он моментально замолкал, замирал на месте, а мы не мешкая разбегались по домам. После подобных вспышек гнева Пипизнак сникал, жалкий и пришибленный, и мы начинали жалеть его и договаривались больше не обижать. Однако на следующий день все повторялось сначала. Что за дети мы были такие — бесчувственные, задиристые. Взрослые и лупили нас, и бранили, а нам хоть бы хны. Пипизнак даже стал избегать нас. У бедняги было пятеро дочерей и ни одного сына, он и боялся, как бы мы и дочерей не дразнили.
Была весна, по крышам домов барабанил дождь, смывая на тротуар скопившуюся грязь. По короткому желобку дождевая вода стекала на тротуар, по нему шлепали прохожие в запачканных туфлях и вытирали их о край тротуара. Словом, для Пипизнака наступили мучительные дни. Он весь издергался, не мог усидеть дома, ходил по дворам, шумел:
— Удлините желоба, чтоб дождь не стекал на тротуары, — втолковывал он, — подновите крыши, вставьте в стены недостающие кирпичи.
Мало кто прислушивался к советам Пипизнака, а тут еще мы норовили ему насолить, срывая водосточные трубы и доски тротуаров. Однажды ребята постарше, покопошившись в досках тротуара, что-то там соорудили и когда Пипизнак проходил мимо этого места, тротуар под ним рухнул, и он свалился в заполненную водой яму. Мы, конечно, тут как тут и давай дразнить: “Пипи-в-яму, Пипи-в-яму!”
Парнишка, стоявший поближе к Пипизнаку, рассказывал, что видел, как бедняжка плакал. Кто-то из прохожих помог ему выбраться из ямы. С того дня мы больше не видели Пипизнака. Говорили, что он простудился, слег и доктор Гаранян лечил его. Говорили еще, что у него нет помощников, что крыша у него протекает, колодец заполнен тиной. Что только не рассказывали о бедах Пипизнака, ребята слушали, развесив уши, а потом вмиг все и забывали. Но когда зарядили дожди, бабушка Асанет сказала:
— Дети, вам же ничего не стоит подняться на крышу Пипизнака и починить ее. Дождь как раз поутих, сбросьте-ка оттуда тот большой камень, не то провалится крыша у этого бедолаги.
Ребята, конечно, моментально “посовещались” и взялись за дело. Они взобрались на крышу дома и сбросили камень вниз. Мальчики постарше вычистили колодец, навели порядок во дворе, а по утрам кто-нибудь из нас отправлялся на рынок за провизией для Пипизнака. Тикин Шушаник, его жена, славная женщина, плакала от радости:
— Да не оставит вас Господь, сыночки, — говорила она, — входите. Дядя Енок хочет посмотреть на вас. — И мы попарно заходили в комнату и как провинившиеся выстраивались перед его кроватью.
Он поучал нас, просил хорошо присматривать за тротуаром, рассказывал о городах, в которых ему довелось побывать, помогал решать задачки по арифметике. Мы привыкли к дяде Еноку и больше не называли его Пипизнаком.
Дядя Енок болел долго. Прошла весна, лето было на исходе, а он все не вставал с постели. Мы весь день пропадали у него — поливали небольшой садик, выполняли разную работенку, которая была нам сподручней. Успели подружиться и с дочками дяди Енока. Тикин Шушаник познакомилась с нашими родителями, они всячески поддерживали семью дяди Енока.
В начале осени дядя Енок скончался. Это было настолько непонятно и неожиданно, что нам и не верилось.
— Бедный человек, бедный, — шептала бабушка Асанет, — дом совсем осиротел, теперь-то наверняка рухнет, — ее слова совсем огорошили нас.
Со смертью Пипизнака исчезло-забылось и само прозвище. Я так и не узнал, как сложилась дальнейшая судьба тикин Шушаник и ее дочерей. Спустя годы неожиданный случай воскресил в моей памяти имя Пипизнака. Я проходил по старой улочке, как вдруг кто-то рядом шепнул: “Пипизнак!”
Я вздрогнул — это был один из мальчиков с нашей улицы.
— Что, не узнаешь?
Его-то я узнал — меня взволновало позабытое уже прозвище.
— Вот это его дом, помнишь? — сказал он. — Завтра сносят. Через пару дней от Пипизнака и следа не останется.
— А где его дочки, что с ними?
— Понятия не имею.
На твоих глазах ветшают, рушатся, исчезают дома, улицы, где ты когда-то жил, мечтал. Хочется успокоить себя тем, что это неизбежно, что иначе и не может быть, ведь даже уничтожаются целые народы, страны… Ищешь всему этому оправдание, но не находишь. Что тобой движет — любовь, тоска? Может, страх от того, что и сам приближаешься к неизбежному рубежу, за которым кончается жизнь? Или же просто больно заново возвращаться к давнишним, поблекшим воспоминаниям? Одно несомненно: все мы невидимыми нитями связаны с далекими от нас событиями, людьми и не в состоянии их забыть. Да и зачем забывать? Меня и сейчас подмывает крикнуть: “Пипизнак! Пипизнак!” Пусть думают, что я сошел с ума. Крикнуть бы, побежать и спрятаться за дверью нашего дома и прислушаться, не идет ли Пипизнак. Стою перед полураскрытой дверью скособочившегося дома и хочу сказать:
— Прости нас, прости, что не понимали тебя, прости, что дразнили Пипизнаком.
ПАРИКМАХЕРСКАЯ
НА АСТАФЬЕВСКОЙ
Мсье Жорж еле-еле выпростал отяжелевшие туфли из липкой грязи и, сделав еще шаг, снова увяз. Он долго простоял так, не шелохнувшись и уставившись на свои испачканные ноги. Над его головой на подгнившем телеграфном столбу слабо мерцала электрическая свеча, прилаженная там для освещения всей улицы.
Мсье Жорж огляделся — вокруг ни души, посмотрел на туфли, порывисто подался вперед и, шлепая по грязи и лужам, перешел улицу и встал у стенки дома. Моросил холодный дождь, но мсье Жорж не думал ни открывать зонт, ни втягивать голову в воротник пальто. Он стоял и тихо напевал любимую песенку “Над крышами Парижа”. Стряхнув прилипшую к туфлям грязь, он почти вскрикнул:
— О нет, любимый мой Париж, этот город тоже прекрасен! Сказал и зашагал по грязи. Я догнал его:
— Здрасьте, мсье Жорж!
Он остановился, обернулся ко мне.
— Что же вы так испачкались в грязи? — поинтересовался я.
— Грязь — это ничего, сынок, не кровь же, грязь можно водой смыть. Дождь не сегодня-завтра кончится, и будем ходить чистенькими.
Мсье Жорж промок до ниточки, по лицу сбегали дождевые струйки, а глаза светились улыбкой.
Он приехал со своей любимой Заруи из Парижа и проживал на Аптечной. Я частенько встречался с ним на нашей улице, но поближе мы сошлись с ним в тот вечер.
— Вы тут проживаете? — спросил он. — Да, мы с вами соседи.
— Как-нибудь пожалуйте к нам в гости, — и показал на окна своего дома.
Он был новичком в нашем городе, но город о нем сразу узнал. На перекрестке улиц Астафьевской и Новоцерковной мсье Жорж открыл парикмахерскую с большой стеклянной витриной и красивой вывеской: “Прогресс Жорж”.
Светлая привлекательная парикмахерская со своими шелковыми занавесами и белоснежным креслом, в котором восседали клиенты мсье Жоржа, была вся на виду. Напротив кресла стояло огромное зеркало, в верхних его уголках красовались статуэтки ангелочков, с боков свисали белые полотенца. Радовала глаз вычищенная до блеска посуда, инкрустированные шкатулки, а склонившиеся над маленькими столиками лампы щедро освещали разбросанные на них журналы. На одном из столиков стоял посеребренный граммофон, исполнявший песню “Над крышами Парижа”. Поражала и броская внешность самого мсье Жоржа: стройный, серьезного вида мужчина в белом халате и шапочке, с тонкими закрученными испанскими усиками, с лукавыми блестящими глазами и приятной завораживающей улыбкой, обнажавшей здоровые, крепкие зубы.
Перед витриной парикмахерской, как обычно, простаивала детвора, не осмеливаясь заглянуть внутрь. Там была частица Парижа, столь же крохотная и заманчивая, как “Птишан” на противоположном тротуаре, откуда каждое утро доносился голос, оповещающий о его открытии: “О, баядера…”
А поздним вечером, когда “Птишан” закрывался, оттуда раздавалось “Сильва, ты меня любишь, / Сильва, ты меня загубишь”.
Во владениях мсье Жоржа царила тишина, источавшая в одном из уголков старого города душистые ароматы и красоту.
В тот год у нас объявились китайцы. По вечерам на Астафьевской улице зажигались цветные фонарики. Вечерняя Астафьевская выглядела нарядной и многолюдной. Китайцы мастерили для ребятишек игрушки — подвижные живые игрушки. Но китайцы в скором времени исчезли, оставив в лексиконе балагуров Конда одно словечко — “чинго”, что означало “возлюбленная”.
“Сходим к Козеру, моя чинго, / Любовным огнем полыхает сердце мое”, — распевали тогдашние городские сазандары, и кяманча печально пела об отвергнутой любви и утраченном счастье. Любовь в те годы была иной, влюбленные кондовцы кончали жизнь самоубийством у дома возлюбленной, тем самым доказывая, что готовы пожертвовать собой ради любви.
“Прогресс Жорж” посещали исключительно мужчины. Я ни разу не побывал там, потому что для этого необходимо было обладать многими привилегиями, каковых я не имел. Большинство клиентов мсье Жоржа были жителями Конда. В “Прогресс Жорж” они входили так, будто отсюда и были родом или же только что прибыли из Парижа. Мсье Жорж принимал их со сдержанным восторгом и изысканной любезностью. Кондовцы выходили из парикмахерской благоухающими, аккуратными и облагороженными. Пару раз пройдясь вверх и вниз по Астафьевской и распространяя на ее тротуарах душистые запахи, они с той же торжественностью, с какой спускались сюда, так же вразвалку поднимались к себе в Конд.
Много раз я простаивал у витрины парикмахерской, подолгу не мог надивиться на огромные для того времени размеры стекла, также привезенного из Парижа, притягательную красоту занавесей и развешенные по стенам картины. Волшебным миром был этот уголок города. Там же находился и кинотеатр “Аполлон”, здание парламента, театр Джанполадова, дом врача Тер-Григоряна, русская церковь. А в центре располагались баня Егиазаровых, аптека Авета Андреевича, магазин книгопродавца Тиграна, русский бульвар. Здесь устраивались чистильщики обуви, продавцы холодной воды. Здесь же отдыхали горожане, спасающиеся от ереванской жары. Здесь я впервые услышал чудный голос тикин Заруи и увидел ее танец с мсье Жоржем в “Птишане”. Она исполняла песни Беранже, и я был восхищен и ею, и ее песнями.
Если кому-нибудь вздумалось бы как-то окрестить эту часть Астафьевской улицы, то самым подходящим оказалось бы название “Мини-Париж”. Обычно здесь можно было встретить цветочника Карабалу, здесь любили прогуливаться Чаренц, Тотовенц, Ширванзаде и Бакунц, Исаакян и Ачарян, Цолак Ханзадян и Арсен Тертерян, Манук Абегян, иногда Григор Капанцян — все, все… И шикарная Арусяк, и Эмма-с-родинкой, и красотка Гоар, да разве всех припомнишь. Общественные деятели, врачи, художники, слепой продавец газет Митридат, который по шагам узнавал своих постоянных клиентов и никогда не ошибался.
Летом многие из горожан допоздна пропадали на Астафьевской. Лишь за полночь улица становилась безлюдной, закрывались ларьки и магазины. Люди растворялись в темноте соседних улочек, и как только исчезали последние прохожие, откуда-то вдруг появлялся слепой старик со свирелью — родом из Вана. Пристроившись у порога одного из магазинов на своем обычном месте, он начинал играть на свирели для опустевшей улицы и засыпающего города. Грустно-протяжной была его мелодия. Почти каждый раз в это самое время появлялся Егише Чаренц, опускался на корточки перед музыкантом и до самого рассвета молча слушал свирель.
— Это ты, Егише? — шепотом спрашивал старик, когда Чаренц приближался к нему.
Однажды осенним вечером, когда ереванцы по обыкновению прогуливались по тротуарам Астафьевской улицы, их привычный покой был нарушен. Невысокий мужчина с пышными усами, в старом военном френче тяжелым шагом приблизился к “Прогресс Жоржу” и, немного помедлив у дверей, вошел в парикмахерскую и уселся в свободное кресло. Как всегда, мсье Жорж подошел к посетителю и приветствовал его любезной улыбкой. О чем-то спросив клиента, мсье Жорж принялся его брить. Справа от большого зеркала висела копия с картины Рубенса “Похищение дочерей Левкиппа”, а слева — Бернини “Аполлон и Дафния”. Картины были прикрыты полотенцами. Усатый посетитель, видимо, знал, что скрывается за полотенцами, и было заметно, что он волнуется. В те времена женская нагота не выставлялась, о ней мы и говорить-то стыдились. Из-под полотенца выглядывала лишь небольшая часть картины, с которой усатый клиент мсье Жоржа глаз не сводил. С каким напряжением он старался не упустить той минуты, когда картины полностью откроются. Но полотенца упорно заслоняли их от его взора.
Мсье Жорж, видимо, с каким-то “злым умыслом” не хотел убирать полотенца: протянет вдруг к ним руку, а снять с гвоздя — не снимает. Он, как правило, работал размеренно, сосредоточенно, ни сам не спешил, ни клиентов не торопил. Наконец мсье Жорж опять потянулся к полотенцу, но не к тому, что прикрывало картину, а к другому, и вытер им лицо клиента. Мы увидели сквозь стекло, как неожиданно исказилось мужественное лицо клиента, как сверкнули его глаза. Он подскочил как ужаленный, схватился за пояс, выхватил из-под френча маузер, выстрелил в потолок и заорал:
— Я тебе не баба, и нечего меня пудрить!
Мсье Жорж выбежал из парикмахерской, и тогда любопытный клиент подошел к зеркалу, сдернул с картины одно из полотенец. Он, а вместе с ним и мы увидели всю картину целиком — “Похищение дочерей Левкиппа”. Но откуда ни возьмись — милиционер Андре.
— И не стыдно вам, ереванцы, чего вы рты разинули? — сердито сказал он и поспешил прикрыть наготу на картине.
Поздними вечерами я частенько видел, как мсье Жорж возвращался домой. Зима в те годы была суровой, снег валом валил и заносил улицы. Окна первых этажей утопали в сугробах, особенно если с крыш счищали снег, сбрасывая его на тротуары. Чтобы проникнуть в дом, его жителям приходилось рыть туннели. Стояли крепкие морозы, у стариков свисали с усов сосульки, мела поземка, пуржило.
— Зима на родине лучше весны на чужбине, — говорил мне мсье Жорж,потирая замерзшие уши и нос. — Люблю нашу зиму.
Лицо мсье Жоржа украшали не только испанские усы, но и неизменная искренняя улыбка, а глаза светились теплотой. Он уже донашивал привезенный из Парижа костюм.
Когда же все это было? В двадцатые годы. В те годы, когда Ереван напоминал стоптанный башмак. Весной — слякоть и грязь, зимой — мороз и стужа, летом — жара и пыль, а осенью — обильные дожди и унылая погода.
Сейчас, когда пишу эти строки, мсье Жорж и тикин Заруи по-прежнему живут в Ереване. Они не покинули свой город.
— Мы безумно любим наш Ереван!
Милиционер Андре
Первые милиционеры нашего города говорили “по-английски”. “Кезтал-майт”, — приказывали они, и растерянные ереванцы спешили занять свое место на деревянных тротуарах. Милиционеры старались научить ереванцев “искусству” ходьбы по тротуарам. Они вышагивали посредине улицы или около тротуаров и либо свистели, либо прикрикивали на нарушителя порядка.
— Не смей в этих ботинках ступать на тротуар. Пойди вычисти их! — требовал милиционер Андре, хромовые сапоги которого всегда были вычищены до зеркального блеска.
— Если обувь держать в чистоте, — говорил он, — то даже поношенная одежда будет красиво сидеть на вас. Но даже в самой распрекрасной одежде и в грязной и стоптанной обувке вид у вас будет задрипанный. Держите обувь в чистоте и на вас любо будет смотреть.
Удивительный был человек милиционер Андре: тогда совсем еще молодой, решительный и энергичный, полный энтузиазма. Он в какой-то мере своего добивался. Молодые люди с Конда начали ходить в начищенных до блеска туфлях. Многие из них носили в кармане бархатный лоскуток с тем, чтобы на улице вытирать с туфель пыль. Туфли были остроносые, с рантом, а позднее в моду вошла утконосая поскрипывающая обувь. Парни вразвалку спускались с пригорка Конда, с особой элегантностью держа между указательным и средним пальцами папиросы “Наргиле”. Спускались с напускной серьезностью и строгостью, изысканно одетые, то есть в бутылочных брюках, сшитых Чивоенц Хачатуром из свиной кожи или черного шевиота. Брюки специально были коротковатыми, чтобы бросались в глаза красивые пестрые носки и даже поддерживающие их резинки. Мужчины всегда были чисто выбриты. Они спускались на Астафьевскую улицу со стороны Царской улицы — спускались на девушек посмотреть и себя показать. Андре с почтением относился к кондовцам, и его наверняка надо было понимать так: “Молодцы, ребята, всегда приходите с вашего Конда такими аккуратными и представительными, чтобы и вид нашего города как-то преобразился”.
Милиционер Андре знал в лицо каждого ереванца, знал и по имени, и по прозвищу, знал их адреса, повадки, свычаи и обычаи. Когда на Астафьевскую выходили мастер Арсен и мастер Чивоенц Хачатур — всеми почитаемые любимцы, — милиционер Андре, заметив их, поправлял ремень и, кинув взгляд на их чистые туфли, вытягивался в струнку, даже здоровался, но никогда не улыбался, не держался с ними накоротке. Кто бы ни обратился к нему на улице, он, подобравшись, выслушивал его со всей серьезностью и отвечал с приличествующей полномочному представителю государства вежливостью. Андре ни с кем не сближался, даже с Чаренцем, которого боготворил, тот тоже любил и ценил милиционера и дружески называл Андо.
Милиционера Андре знал весь город. Его уважали, его слушались и дивились его энергичности и честности.
— Как не стыдно, сестричка, почему вы в домашнем платье вышли на улицу? — укорял Андре молодую женщину на углу улицы Суренянц в присутствии людей, собравшихся у телеги продавца керосина.
— Здесь не улица, товарищ Андре, — пыталась оправдаться женщина.
— Нет, улица, видите, на стене и название ее написано.
И впредь не только эта женщина, но и остальные жительницы улицы остерегались Андре и не выходили на улицу в затрапезном виде.
Проходя по Бейбутовской улице, Андре задержался у одного дома и стал внимательно разглядывать забрызганный кровью порог, обнаружив там еще и куриный пух.
— Ты зарезал курицу? — спросил он у хозяина дома.
— Да, — ответил тот.
— На улице, у порога?
— Да, товарищ Андре, а что тут такого?
— Когда мой отец шел на рынок за мясом, он брал с собой большой красный платок и заворачивал в него мясо, чтобы людям не видна была кровь. А ты зарезал курицу и не отмыл кровь со своего порога.
Хозяин дома попросил прощения и сразу в присутствии Андре навел порядок перед дверью.
— Чтоб такое больше не ПОВТОРИЛОСЬ, — сказал Андре и удалился.
Старые ереванцы говорили, что Андре очень любил животных. Однажды перед русской церковью какой-то крестьянин избивал своего осла. Андре выхватил из рук крестьянина кнут и огрел хозяина осла.
— Стало быть, раз осел, то и бока ему можно отбить? — сказал он крестьянину.
— А то как же? — ответил тот.
— Христос въехал в Иерусалим верхом на осле, — не найдя другого ответа, сказал Андре. — Как же ты на осла руку подымаешь?
— Так это не тот осел, товарищ Андре, — сострил успокоившийся крестьянин и рассмеялся наивности милиционера. — Тот осел тысячу лет назад сдох!
И они мирно расстались.
Мастер Аспатур тяжело захворал. Андре застал больного в его доме по улице Екмаляна.
— Что с ним, майрик? — спросил Андре у его жены.
— Ему уже сто лет, сынок, — объяснила она, лет на десять моложе мужа, — видно, пришел ему конец.
Андре хорошо знал этого геркулеса с густыми усами и длинными ручищами да походкой, как у петуха-забияки. Он носил широкий толстый серебряный пояс, усы душил привезенным из Персии одеколоном. Богатым и гордым слыл Аспатур. Жизнь прожил в свое удовольствие. И вот пробил его час.
— С чего меня вдруг так скрутило? — спрашивал он жену. — Вода или воздух не по нутру оказались? Отвези-ка меня, жена, в деревню.
— Чем могу помочь вам, майрик? — спросил Андре. — Может, и в самом деле увезти его в деревню?
— Нет, сынок, не надо. Если можешь, помоги перевезти его в больницу, а то мается он дома.
Андре помог, и старая карета “неотложки” остановилась у дома мастера Аспатура. Санитарки уложили больного на носилки и отнесли его в карету.
— Не бойся, Аспатур, — сказал Андре больному, — выздоровеешь и не сегодня-завтра будешь дома. Мужайся, ты человек старой закалки, мудрено тебя сломить.
— Э, Андре джан, какая уж там закалка? Видишь, до чего дошло: женщины несут меня на носилках. Как же Аспатуру жить после этого, осрамился на старости лет.
Спустя несколько дней Аспатур скончался.
— Если б не женщины несли его на носилках, — говорила сквозь слезы вдова покойного, — он бы еще пожил, а почему бы и нет? Закручинился, когда женщин у своих носилок увидел, это горе его и убило. Он был настоящим мужчиной, Андре, не чета нынешним мужчинам, сынок.
Андре строго глянул на вдову Аспатура, пожал плечами, поправил ремень, глухо кашлянул и вышел со двора.
Андре день и ночь бродил по городу, и никто не знал, когда же он бывает дома, когда спит, отдыхает. Он жил жизнью любимого города, знал о его жителях буквально все: и кто отправил сына на фронт, и сколько душ в той или иной семье воюет, и кто из них жив, кто пропал без вести, а кто получил “похоронку”, и кто как живет, в чем нуждается… Удивительный человек был Андре — строгий, как сам закон, ласковый и добрый, как ребенок, требовательный, как учитель, неумолимый, как судья, гостеприимный, как мельник, скупой в проявлении чувств.
Преобразился наш город, обновился, переменились и наши милиционеры. Но о милиционере Андре помнят еще старые ереванцы.
Подготовила