Зулали, Мамида, Назарос, осел Дионис и другие

Архив 201628/07/2016

Только что вышла книга Наринэ АБГАРЯН «Зулали» и сразу же появились добрые и приятные для автора мнения первых читателей. Можно не сомневаться – и эта книга писательницы, как и предыдущие, станет бестселлером. В «Зулали» собрана дюжина новелл и рассказов «о горьком и смешном мире людей, которые живут, не замечая времени».

 

Это опять воспоминания Наринэ Абгарян о детстве в Армении и зарисовки нынешней московской действительности. Армянские произведения, несмотря на русский язык, абсолютно армянские. Они не только узнаваемы и понятны по ситуациям и мелочам, но по духу, по восприятию нашей жизни. Москва не притупила чувства автора, но еще более обострила их. Произведения Абгарян – прекрасное отражение реалий армянской провинции и жизни простых людей. Предлагаем отрывки из новеллы «Зулали», а также интервью с Н.Абгарян по случаю новой книги.

 

НАРИНЭ АБГАРЯН: «АРМЯНЕ ВЫЖИЛИ БЛАГОДАРЯ УМЕНИЮ СМЕЯТЬСЯ СКВОЗЬ СЛЕЗЫ»

— Новелла о Зулали вышла грустной, даже трагической, и тем не менее в ней много смешного. Рассуждения мальчика, реплики Мамиды «тесто это все», бутылка с уксусом, которую она, рассердившись, прислала сапожнику вместе с натертой гусиным жиром обувью. Чувство юмора, судя по блогу, помогает вам и в жизни. Вот, например, недавний случай в парижском аэропорту. Зачем вы полезли на багажную ленту?

— Типичная для меня история. Я довольно часто попадаю в нелепые ситуации, спасибо Провидению, пока выпутываюсь из них без потерь. Потом, когда отхлынет аффект, конечно, ругаю себя: «Наринэ, ты же взрослый человек, 45 лет, и росту в тебе с пожарную каланчу, какого черта тебе понадобилось вскакивать на вихляющую багажную ленту и под испуганные крики сотрудников аэропорта бежать за сумкой, где ты забыла подаренную читательницей выпечку?» Но сделаешь «работу над ошибками», запретишь впредь вести себя как идиот, и завтра ввязываешься в аналогичную переделку. Потому, думаю, и в моих рассказах так тесно переплетены смешное и грустное. Я как тот акын, но армянский: что вижу — то пою, смеясь и плача. Мой дед часто повторял: мы выжили благодаря умению смеяться сквозь слезы. Когда была маленькая, не понимала, что он имеет в виду. Теперь знаю.

— Он говорил о геноциде в Османской империи и о Нагорном Карабахе?

— Да, и ведь это не закончилось. Край, где я выросла, где живут мои родители, Тавушская область Армении, самый ее северо-восток — приграничная территория, уже 28 лет находящаяся в зоне военного конфликта. Этот дом, город — неотъемлемая часть меня. Я вижу проблему, но не могу предложить решения. Единственное, что умею, — рассказывать о наших опустевших деревнях, покинутых стариках, искалеченных войной судьбах.

— Ваша героиня совсем не боец. Она нежная, немного наивная. Этот типаж — в противовес обстоятельствам?

— Инфантильность и наивность героинь объясняется авторской беспомощностью. Волнующие меня вопросы остаются без ответа, и это угнетает. Мы живем в тяжелые времена. Те ценности, в которые мы верили, рухнули, обнаружив свое абсолютное бессилие перед жестокой, расчетливой, хамской и потребительской реальностью, навязанной человечеству горсткой, извините за резкость, моральных уродов. Посмотрите, что творится в мире: нет ни одного клочка земли, не политого кровью, нет ни одной страны, так или иначе не задетой войной.

Мне иногда хочется повернуть вспять глобализацию и запереть на замок границы. Чтобы люди остановились и одумались. Чтобы они перебрали старые фотографии, посмотрели своим предкам в глаза. Нельзя позорить память тех, благодаря кому мы существуем.

— В тексте звучит фраза: «У жизни вообще сюжетов раз-два и обчелся, по большому счету, каждому из нас выпадают одни и те же испытания, и истории у всех одинаковые. Истории одинаковые, а смысл у каждой свой». Так же и в литературе?

— Безусловно. Все хорошее, что человечество могло придумать, оно уже сделало на заре цивилизации. Остальное — вариации на тему. Люди ходят по одним тропам, переживают одни и те же чувства: любовь, гнев, разочарование. Кому-то дано написать об этом грандиозные произведения, кому-то — нет. По сути, сказка о Колобке — это та же «Одиссея» Гомера или «Улисс» Джойса. Разновеликие сочинения излагают одну и ту же историю странствия.

— Ваш роман «С неба упали три яблока» о судьбе деревни Маран — посвящение Габриэлю Гарсиа Маркесу. Какое он оказал на вас влияние?

— Я бы не посмела посвятить книгу Маркесу. Для себя просто решила, что «С неба упали три яблока» — мое слово восхищения одному из величайших писателей, чью смерть я переживала как уход близкого человека. Мне повезло с любимыми литераторами, каждый — целая вселенная. Было бы необдуманно называть их своими учителями. Джойс, Фолкнер, Маркес, Камю, Дюрренматт, Фриш, Чехов, Петрушевская, Довлатов… Талантливейшие авторы, коими я бесконечно очарована.

— Что подтолкнуло вас стать писателем? Если не ошибаюсь, это было бегством от бухгалтерской деятельности и началось с ЖЖ?

— Все произошло совершенно случайно. Окончила Ереванский государственный лингвистический университет им.В.Я.Брюсова в 1993 году. Переучилась на бухгалтера, потому что в отличие от филологии такая работа приносит стабильный доход. Увы, специалистом я оказалась аховым: у меня никогда не сходилась отчетность, а сотрудников налоговой инспекции и пенсионного фонда боялась как огня. От отчаяния завела страничку в “Живом Журнале”, чтобы изливать там душу. И, неожиданно для себя, стала сочинять смешные истории. Рассказы заметили в издательстве Астрель-СПб, предложили собрать их в книгу, я согласилась.

— Судя по всему, публика вас просто обожает, а с критикой приходилось сталкиваться?

— Я счастливый человек, у меня чудесные читатели: добрые, благожелательные, с хорошим чувством юмора. И ужасно упрямые. Миллион раз просила не делать мне подарков. Они покупают мои книги и выкраивают время, чтобы прийти на встречи со мной, — этого уже много. Но их не переубедить. Чего только не преподносили: и шерстяные носки собственной вязки, и рисунки, и цветы с игрушками. Даже дорогущие плоскогубцы, с которыми можно отправиться хоть на край света, устроенные как швейцарский нож, — есть инструменты на все случаи жизни. Директор одного из книжных домов Москвы признался, что ровно так, как непохожи друг на друга писатели, отличаются и читатели. Мои — самые вежливые, улыбчивые и приветливые. Пожалуй, это лучший комплимент автору.

Дарья ЕФРЕМОВА, газета

“Культура”, 20.07.2016 г.

 

 

ВЕСНА ЗУЛАЛИ

Если спросить у Зулали, какое нынче время года, она отвечает, ничуть не сомневаясь: «Весна».

Мамида ворчит, что Зулали потому и такая, что у нее всегда весна.

— Другие уже облетают листьями, а наша Зулали еще даже подснежников не набрала, — цокает она языком.

У Мамиды широкая мужская спина и такие руки, что иной раз остерегаешься подойти — а вдруг она тебя нечаянно ими заденет. Костей ведь тогда не соберешь. Мамида ступает медленно, вразвалочку, вперив правый кулак в бок, левая рука качается, словно маятник, юбка топорщится оборками на большом животе, Мамида отчего-то решила, что чем больше на одежде складок, тем меньше видно полноты. Полнота у нее такая, что порой удивляешься, как у нее получается так ловко при своих размерах двигаться.

Мамиде столько лет, что не сосчитать. Она громкая и хлопотливая, а еще — терпеливая, хотя вывести ее из себя раз плюнуть. А еще она очень не любит, когда ее отрывают от теста. «Тесто — это все!» — приговаривает Мамида, разминая огромный, размером с колесо телеги ком своими большими руками. «Это все» в ее понимании означает действительно все, начиная с «не отвлекай, если не хочешь схлопотать на свою голову проблем», и заканчивая «ничего важнее этого в мире нет».

Зулали сидит на краешке стула, выпрямив спину, мнет крохотный кусочек теста на самом углу стола. У Зулали высокий лоб, длинный узкий нос и тонкие губы. Она похожа на Анну Бретонскую, портрет которой стоит на комоде в комнате деда. Если сделать Зулали пробор посередке, а волосы спрятать под накидку, получится вылитая Анна Бретонская. У Зулали такое красивое лицо, что можно смотреть бесконечно. Жаль, что эта красота исчезает ровно в тот миг, когда она открывает рот. Говорит она плохо, неряшливо, закатывая глаза и дергаясь лицом, к тому же не произносит большую часть звуков, потому приходится сильно напрягаться, чтобы понять, что она хочет до тебя донести. По большому счету, кроме десятка звуков, Зулали не может сказать ничего. Потому «хорошо» в ее исполнении звучит как «оошо», а весна — «ена».

— Лучше бы ты онемела, зато соображала, — иногда заявляет Мамида. Она всегда очень искренна в своих пожеланиях, потому если говорит, что лучше бы Зулали онемела, то так и думает.

Зулали замирает с открытым ртом.

— Закрой рот, а то муха залетит! — Мамида щедро припорашивает деревянное корыто мукой, перекладывает туда тесто, накрывает чистым льняным полотенцем.

Зулали мелко смеется, прикрыв рот ладонью. Мамида смотрит на нее так, словно прикидывает в уме — стоит в очередной раз напоминать о том, что смеяться, мелко трясясь, как овца на ветру, женщине ее возраста не пристало. Потом она вздыхает и, так ничего и не сказав, уходит мыть руки. Выцветшие половицы жалобно скрипят под ее тяжелыми шагами, туфли она носит большие, мужские, женской обуви на ее ногу не достать. Одно время ей шили на заказ в обувной мастерской, но потом она рассорилась с сапожником вдрызг и никогда больше не переступала порог его дома.

— Посмотрим, где ты будешь обувь покупать! — кричал он ей вслед, потирая ушибленное плечо — это Мамида, выходя, подвинула его так, что сапожник вписался головой и плечом в стену. Голове ничего, а плечо потом долго болело.

С того дня Мамида носит мужскую обувь; женскую, сшитую в мастерской, она в тот же день отправила со мной обратно. Вымыла, аккуратно обсушила, натерла топленым гусиным жиром, завернула каждую туфлю в обрывок вощеной бумаги, уложила рядками в сумку. Сверху водрузила бутыль виноградного уксуса. Велела отнести и оставить на пороге обувной.

— А уксус зачем? — полюбопытствовал я.

— Чтоб выпил и сдох!

Судя по тому, что сапожник до сих пор здравствует, уксус он пить не стал. Куда туфли Мамиды девал — не знаю. Я поздоровался, оставил авоську на пороге мастерской и ушел. Страшно подмывало спросить, из-за чего они поссорились, аж до чесотки в лопатках подмывало, но я не стал — Мамида бы в жизни меня не простила, если бы узнала, что я заговорил с сапожником.

Дождавшись, когда она выйдет из комнаты, Зулали поднимает край льняного полотенца, кладет на тесто комочек своего, который долго мяла в руках. Ее тесто цветом темнее, чем то, которое месила Мамида.

— Ты снова плохо вымыла руки! — закатываю глаза я.

Зулали смеется. На подбородке у нее крошки засохшего теста. Я вытаскиваю из кармана дедов платок, протираю ей лицо. Убираю платок обратно, предварительно тщательно отряхнув и сложив в несколько раз.

— Пойдем, я помогу тебе вымыть руки, — говорю я.

Зулали поднимается со стула, она молчит, потому лицо у нее снова такое красивое, что хочется смотреть и смотреть — большие глаза, тонкий длинный нос, высокий лоб. Волосы у Зулали темные, но на солнце переливаются рыжиной. За эту рыжину я ее особенно люблю, у деда была ровно такая же рыжина — в бороде и даже в бровях, а волосы у него были седые и густые, можно было пальцами запутаться. Волосы деда пахли старостью и табаком.

Мамида как раз закончила мыть руки и залила в рукомойник новую порцию воды. С того дня, как деда не стало, с водопроводом что-то неладно, он то действует, то нет. Мастер, которого мы вызвали, проверил все и развел руками — не могу понять, что тут не так, вроде поломки нет, засора тоже.

Мамида выставила его из дому и вызвала другого мастера, которого тоже потом выставила за порог. Больше она никого не вызывала, сходила к соседке и выпросила старый рукомойник, который без дела пылился на чердаке. Мы хорошенько натерли его речным песком и золой, и он стал почти как новый. Потом мы с Мамидой долго ходили по двору, выбирая место, куда можно его повесить. В итоге прибили к подпорке веранды, на такой высоте, чтобы мне можно было мыть руки, не вставая на цыпочки, иначе вода потечет по локтям прямо в подмышки. Рукомойник очень красивый — большой, медный, с ходящим вверх-вниз стержнем и съемной крышкой, куда нужно заливать воду — ровно два с половиной кувшина.

Мамида отошла в сторону, полюбовалась, как бликует солнечный луч на выпуклом боку рукомойника.

— Сияет, как у слона яйца, — удовлетворенно сказала она.

Я захихикал. Мамида шутит так, что живот можно от смеха надорвать. Дед в ней больше всего это и любил. Так и говорил — если бы не твои шутки, я б давно тебя из дому выгнал. Мамида фыркала: «Ты-то!» — и смотрела на него так, будто дед — это мошка, а она — мухобойка. «А что? — хорохорился дед, он всегда хорохорился, когда препирался с Мамидой. — А что? Или не я в этом доме хозяин?»

Мамида молча складывала большие руки на своей большой груди. Смотрела исподлобья. Шумно вздыхала.

— Ну чего ты? — беспокоился дед. — Я же пошутил.

Мамида еще раз шумно вздыхала:

— Что бы вы без меня делали!

Дед лез в карман — за трубкой.

— Что бы мы без тебя делали! — приговаривал, набивая трубку табаком. — Что-бы-мы-без-тебя-делали!

— То-то, — хмыкала Мамида.

После похорон деда она три дня ни с кем не разговаривала и ничего по дому не делала. Лежала в его постели как была, в траурном платье и платке, накрывшись одеялом по подбородок, и смотрела в потолок. В углу комнаты стояли ее истоптанные туфли — съехавшие набок пятки, сбившиеся стельки. Сквозь глухо задвинутые шторы пробивался одинокий солнечный луч, он медленно полз по комнате, спотыкаясь то о край домотканого паласа, то о забытые на тумбочке четки с обломанным крестиком, то о неоконченный толстенный том — дед всегда любил читать. До Мамиды солнечный луч не добирался, шарил по краю тахты и, скользнув по простыне, угасал, словно его и не было. Мы с Зулали много раз на дню наведывались к ней — приносили поесть и попить, сидели рядом, я плакал, Зулали улыбалась, Мамида молчала. К еде она так и не притронулась, поднялась только на четвертый день и вернулась к домашним делам.

 

МАМИДА ПЕЧЕТ ХЛЕБ

Я не спрашиваю, сколько Мамиде лет, не хочу узнавать. Вдруг девяносто девять, и жить ей осталось всего год. В нашем ущелье люди живут ровно сто лет и ни днем дольше. Так мне дед сказал. Как только он научил меня считать, я первым делом прикинул, сколько нам осталось жить. Провозился до ряби в глазах, но справился. Получалось, что мне осталось девяносто два года, Зулали — пятьдесят три, деду — тридцать один. Я очень расстроился, когда сообразил, что жить ему уже не так много. Но деда мои переживания позабавили. «Ну что ты, — рассмеялся он, — тридцать один — это, конечно, не девяносто два, но тоже сойдет». «Что я без тебя буду делать?» — спросил я. «Как что? Жить, работать, воспитывать детей, любить жену». «Мне ничего этого не надо, лишь бы ты был рядом! Вот бы мы умерли в один день!» «А вот это не дело, — нахмурился дед, — младшие всегда должны жить дольше старших». «Ладно», — смирился я и пошел разузнавать у Мамиды, сколько ей лет. Но отвлекся на что-то и забыл. А спустя два дня деда не стало. Не захотел он доживать до положенных ста лет, ушел раньше. Нашла его на чердаке Мамида. Она всегда просыпалась раньше всех, чтобы успеть подоить и выпустить в стадо корову и коз. Потом она будила деда, чтобы тот растопил жестяную печку, а далее поднимала меня и Зулали. Мамида сразу переполошилась, не обнаружив его в комнате, потому что постель была не разобрана. Пошла искать по дому, нашла его на чердаке. Когда мы с Зулали проснулись, деда уже помыли и положили на тахту. Он был очень бледен и совсем не похож на себя, на шее темнел след от веревки. Похоронили его без отпевания, на отшибе, далеко за кладбищенской оградой. После похорон Мамида пролежала в его постели три дня, а потом поднялась, закрыла за собой дверь и больше никогда в его комнату не возвращалась.

Я выплакал себе все глаза, то есть совсем выплакал, до того, что они превратились в две узкие слезящиеся щелочки с красными веками. Зулали улыбалась, меня это раздражало, я тогда еще не знал, что улыбается она не от радости, а от испуга или горя. Мне хотелось, чтобы она перестала это делать, потому я крикнул ей в лицо: «Зулали, дед умер. Твой папа умер». Она дернулась, словно от удара, замычала: «А-а, а-а». Да, сказал я, папа. Умер. Она заплакала сквозь улыбку, сидела, уронив на колени руки, улыбалась и плакала, и я тоже плакал, от боли и от стыда за то, что заставил ее переживать сильнее, чем она может вынести.

Дед не любил уменьшительных слов, потому всегда называл меня или полным именем — Назарос, или внуком. Зулали для него была или Зулали, или дочь, никогда — дочка. И только Мамиду он называл Мамидой, и мы по его примеру называем ее так. Хотя настоящее имя Мамиды — Майрануш, что означает «нежная мать». Мамида свое имя не любит, считает насмешкой, потому что ей так и не удалось стать матерью, что-то со здоровьем было не так, дети у нее получались, но вылетали. Что такое «вылетали», я не знаю и узнавать, если честно, не хочу, для себя я решил, что у Мамиды дети рождались сразу с крылышками и улетали из дому, как птицы. Муж у Мамиды умер давно, утоп в реке. После его смерти она устроилась в дом деда помощницей и много лет живет у нас. Своего дома у нее нет.

Я не знаю, что будет со мной и Зулали, если вдруг окажется, что Мамиде девяносто девять лет. Я этого очень боюсь, потому не выясняю ее возраст. Сколько проживет, столько и проживет. Она поклялась мне на моем нательном крестике, что поступать с собой, как дед, не станет. Однажды я так и спросил у нее — Мамида, ты тоже себя убьешь? Она прижала меня к своей груди так крепко, что чуть не задушила. А потом взяла мое лицо в свои большие ладони и проговорила, глядя мне в зрачки: «Запомни — я вас никогда не брошу!» И я ей сразу поверил. Еще бы, трудно не поверить, когда тебе ТАК смотрят в глаза, что аж в груди немеет.

Мы с Зулали немного помогаем Мамиде пропалывать огород, потом топчемся рядом, наблюдая за тем, как она разводит в каменной печи жаркий огонь. Сегодня вторник, а по вторникам, два раза в месяц, она печет хлеб — большими караваями и тонкими лепешками. Тот, который большими караваями, уходит на завтрак и обед, тонкие же лепешки мы едим на ужин — Мамида сушит их на жестяной печке или жарит на топленом масле с чесноком и зеленью. Когда хлеб залежится, она варит из него кончол — деревенский хлебный суп на жареном луке, зелени и яйцах. Еды нам хватает, а вот с деньгами у нас не очень. У деда была небольшая пенсия, но его не стало и пенсии тоже не стало. Мамида теперь печет булочки — с изюмом и миндалем, и продает их на крохотном базаре, что находится на огибающей наше ущелье большой дороге. По этой дороге, поднимая облака пыли и нещадно чадя, ездят машины и рейсовые автобусы. Иногда они останавливаются, чтобы проголодавшиеся пассажиры купили себе попить и поесть. Выпеченные Мамидой булочки разлетаются вмиг, потому что очень вкусные: тесто она замешивает на сливках, изюм замачивает в вине, а миндаль обжаривает с корицей. И обязательно обливает булочки щедрой порцией глазури, которая потом, затвердев, покрывается трещинками, но не осыпается.

На базар мы выбираемся два раза в неделю — в пятницу и в субботу (в субботу в том случае, если в пятницу не все булочки продали), так что по четвергам Мамида печет булочки. А по вторникам, стало быть, хлеб. Сегодня у нас хлебный день.

Растопив печь, Мамида направляется в хозяйственную комнату — пора скатать поднявшееся тесто в круги. Я люблю наблюдать, как она возится с хлебом: движения ее несуетливы и наполнены смыслом, иногда мне кажется, что она разговаривает с тестом своими смуглыми натруженными руками и оно ей отвечает. Я могу часами любоваться тем, как она просеивает муку, добавляет в нее воды и полгорсти закваски, как тщательно месит, как чертит ребром ладони и костяшками пальцев на лепешках борозды, а в центре каждого каравая проделывает дырочку величиной с райское яблочко — через эту дырочку я иногда наблюдаю мир, Зулали, Мамиду. Зулали просто смотрит, Мамида работает, а вокруг ее головы вьется серебряным нимбом мучная пыль.

За то время, что мы провели на огороде, тесто поднялось, и грязный комочек расползся по его белому телу темной родинкой. Обнаружив это, Мамида сердито цокает языком. «Ну что мне с тобой делать Зулали?» — говорит она. «У-а-и», — тянет Зулали. «Зулали, да», — вздыхает Мамида, смачивает в воде острый нож и срезает с мягкого живота теста неопрятное родимое пятно.

— Выкинешь? — спрашиваю я.

— Зачем? Испеку, накрошим птице в корм.

— А разве можно ее грязным кормить? — спрашиваю я и тут же осекаюсь, вспомнив, как птица любит самозабвенно ковыряться в собственном помете. Мамида, словно прочитав мои мысли, хмыкает: «То-то!»

Быстрыми точными движениями она отрезает от большого теста комья и скатывает их в круги. Укладывает на обсыпанный мукой деревянный поддон с таким расчетом, чтобы они, поднявшись, не соприкасались боками. На втором поддоне лежат лепешки, их Мамида перед выпечкой еще раз подомнет, чтобы выпустить лишний воздух. К тому времени, когда пора нести к печи взошедшие караваи, на ущелье надвигается тишина, а небо заволакивает тяжелыми тучами.

— Грозы не миновать, — сокрушается Мамида, — вдруг хлеб намокнет? Принеси-ка, Назарос, клеенку из кухни.

Я бегу в дом, Зулали увязывается за мной.

— Побудь с Мамидой, я быстро, — прошу я.

Но она не слушается. Я влетаю на кухню, сдергиваю со стола клеенку, бегу обратно. Зулали не успела добраться до веранды, а я уже внизу. Обегаю дом кругом, стаскивая с дождевых бочек крышки. Зулали плетется за мной.

— А-а-ос!

Клеенкой Мамида укрывает вынутый из печи горячий хлеб. Нужно успеть как можно скорее донести его до погреба и разложить на полках, чтобы он остыл и обсох. Мамида сердится — даже за те несколько секунд, что хлеб лежит под клеенкой, вкус его портится — мякоть становится тяжелой, корочка теряет хрусткость, а высохнув, делается твердой, а не ломкой.

— Нужно обмануть грозу, — бухтит Мамида.

— Как ты это сделаешь? — удивляюсь я.

— Обойду!

И обходит. Первые тяжелые капли ливня достигают земли, когда мы заносим в погреб последний пышущий жаром хлеб. Мамида быстро раскладывает горячие караваи по полкам вдоль каменной стены, переводит дыхание. Потом накидывает на плечи клеенку, уходит в дождь.

— А-и-а, — мычит ей вслед Зулали.

— Сейчас она придет, — успокаиваю я ее.

— А-и-а!

— Мамида, да.

В небе грохочет, ливень обрушивается водопадом, ветер бьется в окно, но мне не страшно, я не боюсь грозы.

Мамида возвращается, промокшая до последней нитки. Оборчатая юбка хлопает по ногам, кофта свисает аж до колен, в больших туфлях хлюпает вода. Но она не обращает на это внимания, а бережно разворачивает клеенку, достает оттуда плошку с брынзой, масло, зелень, кувшин с молоком. Разрывает мокрыми руками горячий каравай вдоль пополам, вынимает мякоть, откладывает в сторону — птице. Горбушку изнутри промазывает маслом, крошит сыр и распределяет целый пучок разной зелени. Придавливает хлеб ненадолго руками, давая маслу с брынзой расплавиться и впитаться в корочку. Дождевая капля сползает на кончик носа, Мамида задирает голову, капля перебирается на верхнюю губу и бежит по щеке к уху. Я вытаскиваю из кармана платок, привстаю на цыпочки, обтираю ей лицо. Она видит, что это дедов платок, вертит головой — не надо. Но я делаю вид, что не понимаю ее. Протираю лицо, шею. Глаза у Мамиды становятся мокрее — то ли я нечаянно задел, то ли она плачет.

— Ешьте! — снимает она руки с хлеба.

Мы с Зулали едим, зажмурившись от счастья. Вкусно! Мамида уходит за полки, кряхтя, раздевается. Слышно, как она отжимает юбку, потом натягивает ее обратно. Когда она выходит, я начинаю смеяться — мокрая одежда облепила ее так, что она стала похожа на домашнюю колбасу.

— Не смейся с набитым ртом, подавишься, — хмурится она.

Я осекаюсь, утираю выступившие слезы.

В погребе пахнет свежевыпеченным хлебом, растопленным маслом и размякшей, пустившей сок зеленью. Снаружи беснуется гроза, а внутри тихо и спокойно.