“Я давно заметил: когда от человека требуют идиотизма, его всегда называют профессионалом…“

Архив 201526/11/2015

Четверть века назад не стало Сергея ДОВЛАТОВА. Читатели часто называют его доктором, признаваясь, что именно его книги помогли им справиться со сложными жизненными ситуациями. Что до критиков, то все они едины во мнении: Довлатов обогатил литературу неподражаемым легким слогом, стал своего рода антитезой громоздкой советской риторике.

 

Действительно, Сергей Донатович писал о живых людях, об их простых, часто даже примитивных чувствах, эмоциях, о слабостях… Его проза смешна и трагична одновременно. Кстати, остроумие Довлатова нередко путают с веселостью. Его друзья вспоминают, что почти весь его юмор был пронизан горечью. “Вот написал о рабочем классе. И то не печатают. Другие душу дьяволу продают — а я подарил даром», — мрачноватая шутка, не правда ли?.. Есть мнение, что переезд Довлатова в США изменил его творчество не в лучшую сторону. Сам он так не считал, настаивая на том, что оно просто стало другим.


Без писательского жеманства, не рядясь в тогу страдальца, он пишет о себе в Америке: «Пьянство мое затихло, но приступы депрессии учащаются, именно депрессии, то есть беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни. Лечиться не буду и в психиатрию я не верю. Просто я всю жизнь чего-то ждал: аттестата зрелости, потери девственности, женитьбы, ребенка, первой книжки, минимальных денег, а сейчас все произошло, ждать больше нечего, источников радости нет. Мучаюсь от своей неуверенности. Ненавижу свою готовность расстраиваться из-за пустяков, изнемогаю от страха перед жизнью. А ведь это единственное, что дает мне надежду. Единственное, за что я должен благодарить судьбу. Потому что результат всего этого – литература».
Книги нью-йоркского периода очень точно рассказывают о том, чем жила русская община в Америке, чем дышала… Впрочем, почему в прошедшем времени? Думается, с тех пор немногое изменилось… В том числе для эмигрантов-армян новой волны. Вниманию читателей “НВ” предлагаем отрывки из романа “Филиал”, написанного в 1987 году в Нью-Йорке. Повествование ведётся от лица главного героя — журналиста-эмигранта Далматова, в котором легко угадывается сам автор. Середина 1980-х. Далматову 45, у него жена и двое детей, и он уже 10 лет работает в Нью-Йорке на радиостанции «Третья волна», вещающей на СССР. Редакция посылает его в Лос-Анджелес на диссидентский симпозиум «Новая Россия». Летним утром Далматов поселяется в номере в отеле «Хилтон». Днём с иронией наблюдает за копошением и склоками диссидентской общественности, а вечером возвращается в отель к любимым алкоголю и мыслям о нелепости существования.

 

Внучатый племянник Керенского,
потомок государя
императора и негр Руди

Мама говорит, что когда-то я просыпался с улыбкой на лице. Было это, надо полагать, году в сорок третьем. Представляете себе: кругом война, бомбардировщики, эвакуация, а я лежу и улыбаюсь… Сейчас все по-другому. Вот уже лет двадцать я просыпаюсь с отвратительной гримасой на запущенной физиономии. Напротив моего окна светящаяся вывеска – «Колониальный банк». Неоновые буквы вздрагивают и расплываются. Светает. Хозяйка ланчонета миссис Боно с грохотом поднимает железную решетку. Из мрака выплывает наш арабский пуфик, детские качели, шаткое трюмо… Бонжур, мадемуазель Трюмо! Привет, сеньор Качелли! Здравствуйте, геноссе Пуфф! Мне пора. Я – радиожурналист. Точнее – анкермен, ведущий. Мы вещаем на Россию. Радиостанция «Третья волна». Программа “События и люди”. Наша контора расположена в центре Манхеттена. В России ускорение и перестройка. Там печатают Набокова и Ходасевича. Там открывают частные кафе. Там выступает рок-группа «Динозавры». Однако нас продолжают глушить. В том числе и мой не очень звонкий баритон. Говорят, на это расходуются большие деньги. У меня есть идея – глушить нас с помощью все тех же “Динозавров”. Как говорится, волки сыты и овцы целы. Я спешу. Солдатский завтрак: чашка кофе, «Голуаз» без фильтра. Плюс заголовки утренних газет: «Еще один заложник… Обстреляли базу террористов… Тим О’Коннор добивается переизбрания в Сенат…» Впрочем, нас это волнует мало. Наша тема – Россия и ее будущее. С прошлым все ясно. С настоящим – тем более: живем в эпоху динозавров. А вот насчет будущего есть разные мнения. Многие даже считают, что будущее наше, как у раков, – позади. Час в нью-йоркском сабвее. Ежедневная психологическая гимнастика. Школа выдержки, юмора, демократии и гуманизма, что-то вроде Ноева ковчега. Здесь самые толстозадые в мире полицейские. Самые безликие менеджеры и клерки. Самые темпераментные глухонемые. Самые шумные подростки. Самые вежливые бандиты и грабители. Здесь вас могут ограбить. Однако дверью перед вашей физиономией не хлопнут. А это, я считаю, главное. Радио «Третья волна» помещается на углу Сорок девятой и Лексингтон. Мы занимаем целый этаж гигантского небоскреба «Корвет». Под нами – холл, кафе, табачный магазин, фотолаборатория. Здесь всегда прогуливаются двое охранников, белый и черный. С белым я здороваюсь как равный, а перед черным немного заискиваю. Видно, я демократ. На радио я сотрудничаю уже десять лет. В первые же дни начальник Барри Тарасович объяснил мне:
– Я не говорю вам – что писать. Я только скажу вам – чего мы писать категорически не должны. Мы не должны писать, что религиозное возрождение с каждым годом ширится. Что социалистическая экономика переживает острый кризис. И так далее. Все это мы писали сорок лет. За это время у нас сменилось четырнадцать главных редакторов. А социалистическая экономика все еще жива.
– Но она действительно переживает кризис.
– Значит, кризис – явление стабильное. Упадок вообще стабильнее прогресса.
– Учту.
Иногда меня посещают такие фантазии. Закончилась война. Америка капитулировала. Русские пришли в Нью-Йорк. Открыли здесь свою комендатуру. Пришлось им наконец решать, что делать с эмигрантами. С учеными, писателями, журналистами, которые занимались антисоветской деятельностью.
Вызвал нас комендант и говорит:
– Вы, наверное, ожидаете смертной казни? И вы ее действительно заслуживаете. Лично я собственными руками шлепнул бы вас у первого забора. Но это слишком дорогое удовольствие. Не могу я себе этого позволить! Кого я посажу на ваше место? Где я возьму других таких отчаянных прохвостов? Воспитывать их заново – мы не располагаем такими средствами. Это потребует слишком много времени и денег… Поэтому слушайте! Смирно, мать вашу за ногу! Ты, Куроедов, был советским философом. Затем стал антисоветским философом. Теперь опять будешь советским философом. Понял?
– Слушаюсь! – отвечает Куроедов.
– Ты, Левин, был советским писателем. Затем стал антисоветским писателем. Теперь опять будешь советским писателем. Ясно?
– Слушаюсь! – отвечает Левин.
– Ты, Далматов, был советским журналистом. Затем стал антисоветским журналистом. Теперь опять будешь советским журналистом. Не возражаешь?
– Слушаюсь! – отвечает Далматов.
– А сейчас, – говорит, – вон отсюда! И помните, что завтра на работу!
…В Союзе о нашей радиостанции пишут брошюры и книги. Десяток таких изданий есть в редакционной библиотеке: «Паутина лжи», «Технология ненависти», «Мастера дезинформации», «Под сенью ФБР», «Там, за железной дверью». И так далее. Кстати, дверь у нас стеклянная. Выходит на лестничную площадку. У двери сидит мисс Филлипс и вяжет. На радио около пятидесяти штатных сотрудников. Среди них имеются дворяне, евреи, бывшие власовцы. Есть шестеро невозвращенцев – моряков и туристов. Есть американцы русского и местного происхождения. Есть интеллигентный негр Руди, специалист по творчеству Ахматовой. Попадаются на радио довольно замечательные личности. Есть внучатый племянник Керенского с неожиданной фамилией Бухман. Есть отдаленный потомок государя императора – Владимир Константинович Татищев. Как-то у нас была пьянка в честь дочери Сталина. Сидел я как раз между Татищевым и Бухманом. Строго напротив Аллилуевой. Справа, думаю, родственник Керенского. Слева – потомок императора. Напротив – дочка Сталина. А между ними – я. Представитель народа. Того самого, который они не поделили…

“Пора опохмелиться!”

– Едешь в Калифорнию. Участвуешь в симпозиуме «Новая Россия». Записываешь на пленку все самое интересное. Берешь интервью у самых знаменитых диссидентов. Дополняешь все это собственными размышлениями, которые можно почерпнуть у Шрагина, Турчина или Буковского. И в результате готовишь четыре передачи, каждая минут на двадцать. Вот программа. Действуют три секции: общественно-политическая, культурная и религиозная. Намечено около двадцати заседаний. Тематика самая невероятная. От Брестского мира до Ялтинской конференции. От протопопа Аввакума до какого-нибудь идиотского Фета. Короче, Россия и ее будущее.
– Какое же это будущее – Фет, Аввакум?..
– Меня не спрашивай.  Есть программа. Пожалуйста – «Эхо Ялтинской конференции. Доклад Шендеровича». Читаю дальше: «Фет – провозвестник еврокоммунизма. Сообщение Фокина». Между прочим, тут есть и о будущем. Вот, например. «Россия и завоевание космических пространств». «Экуменические центры будущей России». И так далее.
– Сориентируюсь на месте.
– Мероприятие завершится символическими выборами.
– Кого же будут выбирать?
– Я думаю, президента.
– Какого президента?
– Президента в изгнании.
– Президента – чего?
– Я думаю – будущей России. Президента и всех его однодельцев – митрополитов, старост, разных там генералиссимусов… Да что ты ко мне пристал?! Намечено серьезное общественное мероприятие. Мы должны его отобразить. Какие могут быть вопросы?! Действуй! Ты же профессионал!..
Я давно заметил: когда от человека требуют идиотизма, его всегда называют профессионалом…
Разместили нас в гостинице «Хилтон». По одному человеку в номере. За исключением прозаика Белякова, которого неизменно сопровождает жена. Мотивируется это тем, что она должна записывать каждое его слово.
Помню, Беляков сказал литературоведу Эткинду:
– У меня от синтетики зуд по всему телу. И Дарья Владимировна тотчас же раскрыла записную книжку.
К часу на всех этажах гостиницы «Хилтон» зазвучала славянская речь. К двум по-русски заговорила уже и местная хозобслуга. Портье, встречая очередного гостя, твердил:
– Добро пожалуйста! Добро пожалуйста! Добро пожалуйста!
В три часа мистер Хиггинс провел организационное собрание. К этому времени я уже повидал десяток знакомых. Подвергся объятиям Лемкуса. Выслушал какую-то грубость от Юзовского. Дал прикурить Самсонову. Помог дотащить чемодан сионисту Гурфинкелю. Обнял старика Панаева. Панаев вытащил карманные часы размером с десертное блюдце. Их циферблат был украшен витиеватой неразборчивой монограммой. Я вгляделся и прочитал сделанную каллиграфическими буквами надпись: «Пора опохмелиться!!!» И три восклицательных знака.
Хорошо человеку семейному оказаться в гостинице. Да еще в незнакомом американском городе. Летом. Телефон безмолвствует. Холодный душ в твоем распоряжении. Обязанностей никаких. Можно курить, роняя пепел на одеяло. Можно не запираться в уборной. Можно ходить по ковру босиком. Рестораны и бары открыты. Деньги есть. За каждым поворотом тебя ожидает приятная встреча. Можно послушать новости. Можно спуститься в бар. Можно узнать телефон старой приятельницы Регины Кошиц, обосновавшейся в Лос-Анджелесе. Что вместо этого проделывает русский литератор? Естественно, звонит домой, в Нью-Йорк. И сразу же на его плечи обрушиваются всяческие заботы. У матери бронхит. Ребенок кашляет. Компьютерная наборная машина требует ремонта. А я, значит, участвую в симпозиуме  «Новая Россия»… До чего несерьезно складывается жизнь! Я лег и задумался – что происходит?! Какие-то нелепые, сомнительные обстоятельства. Бессмысленно просторный номер. За окном через все небо тянется реклама авиакомпании «Перл». У изголовья моей постели Библия на чужом языке. В кармане пиджака – блокнот с единственной малопонятной записью: «Юмор – инверсия разума». Что это значит? Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь? Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились. А я даже курить и то чуть не бросил. Хорошо, один поэт сказал мне:
– Если утром не закурить, тогда и просыпаться глупо…
Зазвонил телефон. Я поднял трубку.
– Вы заказывали четыре порции бренди?
– Да, – солгал я почти без колебаний.
– Несу…
Вот и хорошо, думаю. Вот и замечательно. В любой ситуации необходима какая-то доля абсурда.

Не повторяйте ошибку Терпандера и не обижайте Ковригина…

Симпозиум открылся ровно в девять. Накануне я получил копии всех основных докладов. Записал короткое интервью с мистером Хиггинсом. Оставалось побеседовать со знаменитостями. Ну, и кое-что послушать – так, для общего развития. В принципе, я мог улететь хоть сегодня.
– Глупо, – сказал мне загадочный религиозный деятель Лемкус, – а как же банкет?!
Утром я был в Дановер-Холле, где заседала общественно-политическая секция. Записал на пленку так называемые шумовые эффекты. То есть аплодисменты, кашель, смех, шуршание бумаги, выкрики из зала. Я даже молчание записал на пленку. Причем варианта три или четыре. Благоговейное молчание. Молчание с оттенком недовольства. Молчание, нарушенное возгласом: «Посланник КГБ!» Молчание плюс гулкие шаги докладчика, идущего к трибуне. И так далее. Допустим, я веду свой репортаж. И говорю, что было решено почтить кого-нибудь вставанием. К примеру, Григоренко, или, скажем, Амальрика. А дальше я в сценарии указываю: «Запись. Тишина номер один». Ну и тому подобное. Уже лет десять разукрашиваю я такими арабесками свои еженедельные программы. За эти годы у меня образовалась колоссальнейшая фонотека. Там есть все, что угодно. От жужжания бормашины до криков говорящего попугая. От звука полицейской сирены до нетрезвых рыданий художника Елисеенко. Когда-то я даже записал скрип протеза. Это была радиопередача о мужественном хореографе из Черновиц, который сохранил на Западе верность любимой профессии. Более того, в моей фонотеке есть даже звук поцелуя. Это исторический, вернее – доисторический поцелуй. Поскольку целуются – кто бы вы думали? – Максимов и Синявский. Запись была осуществлена в тысяча девятьсот семьдесят шестом году. За некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами.
На симпозиуме оба течения были представлены равным количеством единомышленников. В первый же день они категорически размежевались. Причем даже внешне они были совершенно разные. Почвенники щеголяли в двубортных костюмах, синтетических галстуках и ботинках на литой резине. Либералы были преимущественно в джинсах, свитерах и замшевых куртках. Почвенники добросовестно сидели в аудитории. Либералы в основном бродили по коридорам. Почвенники испытывали взаимное отвращение, но действовали сообща. Либералы были связаны взаимным расположением, но гуляли поодиночке. Почвенники ждали Синявского, чтобы дезавуировать его в глазах американцев. Либералы поджидали Максимова и, в общем, с такой же целью. Почвенники употребляли выражения с былинным оттенком. Такие, допустим, как «паче чаяния» или «ничтоже сумняшеся». И еще: «с энергией, достойной лучшего применения». А также: «Солженицын вас за это не похвалит». Либералы же использовали современные формулировки типа: «За такие вещи бьют по физиономии!» Или: «Поцелуйтесь с Риббентропом!» А также: «Сахаров вам этого не простит».
Почвенники запасали спиртное на вечер. Причем держали его не в холодильниках, а между оконными рамами. Среди либералов было много выпивших уже на первом заседании. Почвенники не владели английским и заявляли об этом с гордостью. Либералы тоже не владели английским и стыдились этого. Вместе с тем между почвенниками и либералами было немало общего. В Союзе их называли махровыми шовинистами и безродными космополитами. И они прекрасно ладили между собой. В тюремных камерах они жили дружно. На воле им стало тесновато. И все-таки они похожи. Как почвенники, так и либералы считают американцев глупыми, наивными, беспечными детьми. Детьми, которых необходимо воспитывать. Как почвенники, так и либералы высказываются громко. Главное для них – скомпрометировать оппонента как личность. Как почвенники, так и либералы с болью думают о родине. Но есть одна существенная разница. Почвенники уверены, что Россия еще заявит о себе. Либералы находят, что, к величайшему сожалению, уже заявила.
За обедом вспыхнула ссора. Редактор ежемесячного журнала «Комплимент» Большаков оскорбил сиониста Гурфинкеля. Спор, естественно, зашел о новой России. Точнее говоря, об ускорении и перестройке. Большаков говорил:
– Россия на перепутье. Гурфинкель перебил его:
– Одно из двух – если там перестройка, значит, нет ускорения. А если там ускорение, значит, нет перестройки.
Тогда Большаков закричал:
– Не трожь Россию, инородец! Все зашумели. В наступившей после этого тишине Гурфинкель спросил:
– Знаете ли вы, мистер Большаков, как погиб Терпандер?
– Какой еще Терпандер?
– Греческий певец Терпандер, который жил в шестом столетии до нашей эры.
– Ну и как же он погиб? – вдруг заинтересовался Большаков.
Гурфинкель помедлил и начал:
– Вот слушайте. У Терпандера была четырехструнная лира. И он, видите ли, решил ее усовершенствовать. Добавить к ней еще одну струну. И повысить, таким образом, диапазон своей лиры на целую квинту. Вы знаете, что такое квинта?
– Дальше! – с раздражением крикнул Большаков.
– И вот он натянул эту пятую струну. И отправился выступать перед начальством. И заиграл на этой лире с повышенным, заметьте, диапазоном. И затянул какую-то дионисийскую песню. А рядом оказался некультурный воин Медонт. И подобрал этот воин с земли недозрелую фигу. И кинул ее в певца Терпандера. И угодил ему прямо в рот. И через минуту греческий певец Терпандер скончался от удушья. Подчеркиваю – в невероятных муках.
– Зачем вы мне это рассказываете? – изумленно спросил Большаков.
Гурфинкель вновь дождался полной тишины и объяснил:
– Хотите знать, в чем тут мораль? Мораль проста. А именно: не повышайте тона, мистер Большаков. Вы слышите? Не повышайте тона! Главное – не повышайте тона, я вас умоляю. Не повторите ошибку Терпандера.
Затем я отправился в галерею Мориса Лурье. Там заседала культурная секция. Должен был выступать Рувим Ковригин. Помнится, Ковригин не хотел участвовать в симпозиуме. Однако передумал.
Еще в дверях меня предупредили:
– Главное – не обижайте Ковригина.
– Почему же я должен его обижать?
– Вы можете разгорячиться и обидеть Ковригина. Не делайте этого.
– Почему же я должен разгорячиться?
– Потому что Ковригин сам вас обидит. А вы, не дай Господь, разгорячитесь и обидите его. Так вот, не делайте этого.
– Почему же Ковригин должен меня обидеть?
– Потому что Ковригин всех о
бижает. Вы не исключение. В общем, не реагируйте, Ковригин страшно ранимый и болезненно чуткий.
– Может, я тоже страшно ранимый?
– Ковригин – особенно. Не обижайте его. Даже если Ковригин покроет вас матом. Это у него от застенчивости…
Началось заседание. Слово взял Ковригин. И сразу же оскорбил всех западных славистов. Он сказал:
– Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…
Затем Ковригин оскорбил целый город. Он сказал:
– Иосиф Бродский хоть и ленинградец, но талантливый поэт…
И наконец Ковригин оскорбил меня. Он сказал:
– Среди нас присутствуют беспринципные журналисты. Кто там поближе, выведите этого господина. Иначе я сам за него возьмусь!
Я сказал в ответ:
– Рискни.
На меня замахали руками:
– Не реагируйте! Не обижайте Ковригина! Сидите тихо! А еще лучше – выйдите из зала… Один Панаев заступился:
– Рувим должен принести извинения. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Руню. Руня извиняется следующим образом: «Прости, мой дорогой, но все же ты – говно!»
Потом состоялась дискуссия. Каждому участнику было предоставлено семь минут. Наступила очередь Ковригина. Свою речь он посвятил творчеству Эдуарда Лимонова. Семь минут Ковригин обвинял Лимонова в хулиганстве, порнографии и забвении русских гуманистических традиций. Наконец ему сказали:
– Время истекло.
– Я еще не закончил,
Тут вмешался аморальный Лимонов:
– В постели можете долго не кончать, Рувим Исаевич. А тут извольте следовать регламенту.
Все закричали:
– Не обижайте Ковригина! Он такой ранимый!
– Время истекло, – повторил модератор.
Ковригин не уходил.
Тогда Лимонов обратился к модератору:
– Мне тоже полагается время?
– Естественно. Семь минут.
– Могу я предоставить это время Рувиму Ковригину?
– Это ваше право.
И Ковригин еще семь минут проклинал Лимонова. Причем теперь уже за его счет.
К шести я был в гостинице. Переоделся. Выпил чаю, который заказал по телефону.
Перспективы были неопределенные. Панаев звал к своим однополчанам в Глемп. Официально всех нас пригласили к заместительнице мэра. Были даже разговоры о поездке в Голливуд. Можно было отправиться в ресторан с тем же Лимоновым. А еще лучше – одному. В расчете на какое-то сентиментальное происшествие. На какую-то романтическую случайность… Допустим, захожу. Напротив двери веселится голливудская компания. Завидев меня, полуодетая Джулия Эндрюс восклицает:
– Шапки долой, господа! Перед вами – гений!..
Есть и другой вариант. Иду по улице. Хулиганы избивают старика. Припомнив уроки тренера Гафиатулина, я делаю шаг вперед. Хулиганы в нокдауне. Старик произносит:
– Моя фамилия Гетти. Чем я могу отблагодарить вас? Что вы думаете о парочке нефтяных скважин?..
И так далее. А ведь я, формально рассуждая, интеллектуал. Так почему же мои грезы столь убоги? Чего я жду каждый раз, оказываясь в незнакомом месте? Хотя, если разобраться, я ведь пересек континент. Оставил позади четыре тысячи километров. Неужели все это лишь для того, чтобы поругаться с Ковригиным?

Я знал, что скоро
и у меня будет девушка
в кожаной юбке…

Вдруг я заметил, что у меня трясутся руки. Причем не дрожат, а именно трясутся. До звона чайной ложечки в стакане. Что со мной каждый раз происходит в незнакомом городе? И тут в дверь постучали.
– Войдите, – говорю, – кам ин!
Обратным зрением я видел каждую мелочь. Отметил и запомнил десятки красноречивых симптомов будущего происшествия. Долгий неубывающий рев амбулаторной сирены. Прерывистое гудение холодильника. Бледно-голубое лишнее “А” в светящейся рекламе «Перл» («Pearl»). Надувшиеся в безветренный день оконные занавески. Странный запах болотной тины, напоминающий о пионерском детстве в Юкках. Горький вкус не по-американски добросовестно заваренного чая. Все предвещало что-то неожиданное. Я только не знаю, как они взаимосвязаны – происшествие и беспокойство. Явно чего-то ждал. И вот дождался… На пороге стояла моя жена. Вернее, бывшая жена. И даже не жена, а – как бы лучше выразиться – первая любовь. Короче, я увидел Таську в невообразимом желтом одеянии. Но это длинная история…
Помню ожидание любви. Буквально каждую секунду я чего-то жду. Как в аэропорту, где ты поджидаешь незнакомого человека. Держишься на виду, чтобы он мог подойти и сказать: «Это я». Я знал, что скоро и у меня будет девушка в кожаной юбке… Ресторан «Дельфин» чуть заметно покачивался у гранитной стены. Швейцар с унылым видом распахнул их. Появление таких, как мы, не сулило ему заметных барышей. Зал был просторный. Линолеум слегка уходил из-под ног. В углу темнела эстрада. Там в беспорядке стояли пюпитры, украшенные лирами из жести. Рояль был повернут к стене. Мы заказали пиво с бутербродами. Вели привычный разговор: Хемингуэй, Гиллеспи, Фрейд, Антониони, Сталин… Вот приближается Гага Смирнов, лет через десять женившийся на француженке. Вот Миша Захаров, который сейчас чуть ли не директор издательства. Арик Батист, тогда еще писавший романтические стихи. Лева Балиев, не помышлявший в те годы о дипломатической карьере. Будущий взяточник, заключенный и деклассированная личность – Клейн… Женя Рябов с красивой девушкой и неизменной магниевой вспышкой. (Я совершенно убежден, что можно покорить любую женщину, без конца фотографируя ее.) Я понимаю, что Рябов здесь лишний. Он чересчур суетлив для победителя. А девушка слишком высокая. Ей не должны импонировать люди, рядом с которыми это бросается в глаза. Она высокая, стройная. Голубая импортная кофточка открывает шею. Тени лежат возле хрупких ключиц. Я протянул руку, назвал свое имя. Она сказала: «Тася». И тотчас же выстрелила знаменитая ленинградская пушка. Как будто прозвучал невидимый восклицательный знак. Или заработал таинственный хронометр. Так началась моя погибель…


На снимках: Довлатов с Иосифом Бродским; с Василием Аксеновым; в Нью-Йорке.

Подготовила