“Сталин — целеустремленный бандит”

Лица25/11/2017

Имя журналиста Владимира ШАХНАЗАРЯНА, или просто Шаха, как называли его в дружеском и коллегиальном кругу, известно многим. Ему исполнилось бы 85… На протяжении десятков лет он работал в армянской, союзной, а потом в российской прессе. В основном писал о культуре и искусстве, писал профессионально, со знанием дела и всегда очень интересно. Без лишних слов, без славословий и потока чувств. Настоящая высокая журналистика, которой сегодня так не хватает…
Начало его жизненного пути вовсе не было усыпано розами: отца расстреляли в 37-м, и Владимир познал всю прелесть бытия сына “врага народа”. Тем не менее он преодолел все преграды и стал со временем органической частью армянского культурного пространства. И не только потому, что представлял Армению в престижных газетах “Труд”, “Советская культура”, “Независимая газета” и в журнале “Дружба народов”, а еще по той причине, что близко знал и дружил со многими художниками и писателями, актерами и архитекторами. Будучи журналистом, Владимир Шахназарян также писал киносценарии, либретто, радиопьесы. Во время карабахской войны вместе с Зорием Балаяном и баронессой Кокс он возил в Степанакерт гуманитарную помощь и отправлял с места событий информации для газет. Потом по прихоти судьбы Шах оказался в Москве, а в Ереван вернулся в 2009 году и вновь взялся за перо. К великому сожалению, в родном Ереване Владимиру Шахназаряну довелось прожить только несколько месяцев… Предлагаем читателям коллаж из документально точных воспоминаний Владимира Шахназаряна о Варпете Сарьяне, Леониде Енгибарове и Минасе.

НЕИЗВЕСТНЫЙ САРЬЯН

Однажды я спросил его: как бы вы в двух словах охарактеризовали Сталина? Последовал ответ стремительный, как удар кисти великого мастера.
— Сталин — это целеустремленный бандит!
Лицо Сарьяна помрачнело.
— Я сидел рядом с ним за столом. На банкете во время декады армянской культуры в Москве. Рябой, с низким лбом и прокуренными усами. Сталин поднял бокал и произнес тост. На армянском. Я уловил его улыбку. Вот тут, под усами. Неприятную. Двуличную. Ядовитую…
Потом он повернулся ко мне и неожиданно спросил, будто выстрелил: “Как поживает Чаренц?” Я похолодел. Что сказать? Чаренц был в тюрьме. И я даже не знал, жив ли он. К счастью, Сталина в этот момент отвлекли…
Что может быть отвратительнее человека, обрекающего на казнь другого человека и делающего вид, что ему об этом ничего неизвестно? Сталин мог обнять человека, поздравить с получением ордена и тут же, отвернувшись, дать приказ о его расстреле. Как можно дойти до такого чудовищного лицемерия! Я отказываюсь это понимать!
— Вам приходилось писать его портрет? — поинтересовался я.
— Один-единственный раз в жизни. Это был официальный заказ, не помню, какого ведомства. Попробуй откажись! — Мартирос Сергеевич усмехнулся. — Так вот, стал писать я это панно. Пейзаж, крестьяне, фрукты, посередине Сталин. Фрукты, крестьяне, пейзаж — куда бы ни шло. Но как дошел до Сталина, вижу, ничего не получается. В чем дело? Ведь мне приходилось писать Пушкина, которого я ни разу не видел… И ничего, получилось. А тут вожу кистью по холсту и вижу — не то, не то. Вымученно. Ругаю сам себя последними словами… Поймите, всю жизнь я придерживался одной истины — в портретах нельзя льстить модели, кем бы она ни была. Фальшь сразу выдает художника с головой… А тут! Потом это панно я сам же уничтожил…

* * *
После смещения Хрущева с поста я как-то спросил у него:
— Какого вы мнения о Хрущеве? Вы были с ним знакомы?
Сарьян задумался. Он вспоминал.
— Послевоенная зима. Меня с группой академиков пригласили в Киев. Приехали. Город в руинах. Вокзала нет. Нас разделили на два-три человека, чтоб разместить. Вместе — негде.
Неожиданно ко мне подходит молодой человек и спрашивает: “Вы Сарьян?” — “Да”, — говорю. “Вас ждет машина”.
Садимся, едем. Доезжаем до уцелевшего особняка. В передней молодой человек услужливо помогает мне снять пальто и ведет прямо в столовую. И кого же я вижу в дверях? Улыбающегося Никиту Сергеевича. Первого секретаря ЦК Компартии Украины.
Так я прожил в его доме целую неделю, до самого отъезда. Рядом. На завтрак его не заставал. Он уезжал очень рано. Работы было по горло. Восстанавливали город.
Он сразу же попросил извинения и сказал, что будет очень стараться, чтобы непременно вернуться к обеду. Так что мы всегда обедали вместе. Потом он снова уезжал.
Однажды ночью чувствую, кто-то щупает одеяло. Что такое? Оказывается, Хрущев.
— Извините, я вас разбудил, — тихо произнес он, — одеяло не тонкое? Вам не холодно? Вы же южанин…
Это был открытый человек, с юмором. Очень внимательный. Он тянулся к людям. Энергия его была на десятерых. Вопросы культуры его по-настоящему волновали. Киев еще не был достроен, а он уже думал о выставках…
— Мартирос Сергеевич, — возразил я, — но ведь он так грубо обошелся с молодыми художниками… Неужели вы это оправдываете?
— Ни в коем случае! Но поймите, каждый человек стремится полностью проявить, реализовать себя. Хрущев был недюжинной, яркой, одаренной от природы личностью. Вот он и стремился проявлять себя! Но если человек, тем более политик, не может наложить на себя самоограничения, общество должно иметь право в своих интересах ограничить его. Скажите, разве наше общество обладает таким правом?

* * *
Как-то в беседе с поэтом Ширазом я заметил, что в его портрете, написанном Сарьяном, как-будто чего-то не хватает. Недокончен, что ли?
— Я с ним поругался, — буркнул Шираз.
И рассказал:
— Ловит он меня на улице и говорит: “Заходи, напишу твой портрет”. Хорошо, говорю, только с одним условием — на фоне Арарата, а над Араратом чтоб были тучи. “Договорились”, — усмехается Сарьян. Пришел, сижу. Сарьян пишет. Час пишет, два. Говорю, дай посмотреть. Нет, говорит, кончу — потом. Не выдержал, взглянул на портрет. Нет ни Арарата, ни туч. Рассердился, где Арарат, где тучи? Ты же обещал!
— Послушай, — говорит Сарьян, — когда ты пишешь стихи, разве я тебе указываю, о чем писать и как писать? — Хлопнул я дверью и ушел. И больше не появлялся. А вот теперь жалею…

* * *
Когда после закрытого просмотра фильма Феллини “8 1/2” кто-то сказал: “Я так ничего и не понял” — Сарьян заворчал:
— Удивительное дело… Почему-то думают, что искусство можно понять без труда! Художник вкладывает в свое произведение всего себя, свои мысли, чувства, напряжение, огромный труд, а его хотят понять… без труда.

* * *
Помогая спасти древние хачкары на берегу Аракса от затопления, он вспоминал:
— Моя московская мастерская была неподалеку от храма Христа Спасителя. И вот его стали разрушать… Какое варварство! Протесты художников оказались тщетными. Ничто не помогло приостановить этот акт вандализма… А как горевал мой большой друг Павел Корин, человек, влюбленный в древнерусские иконы и как никто понимающий их художественную ценность. Я отказываюсь понимать людей, у которых рука поднимается на прекрасное!
Он неторопливо шагает по нешироким залам своего музея. Прижизненного. Разглядывает картины. Остановился у портрета журналиста Камсаракана. Бритая голова. Спокойный взгляд зеленоватых глаз сверху вниз. Взгляд загадочный. Сарьян оборачивается ко мне:
— Что, очень красный нос? Это сделали там, в подвалах НКВД, в 37-м… Культурный был человек. Зачем погубили?
В мастерской около портрета Анны Ахматовой роняет ту же фразу:
— Какая культурная женщина!
В устах Сарьяна слова “культурный человек”, “культура” были самой высокой оценкой человека и его деятельности, которую он воспринимал как созидание культуры. Для него не имело значения, кто именно ее создает — художник, поэт, мастер-каменотес или виноградарь.

* * *
Когда писал портреты, Сарьян обычно разговаривал сам с собой.
Так вот начал он портрет Джона Стейнбека. Однако вскоре Стейнбек выскочил из мастерской.
— Старику плохо, — с тревогой сообщил он присутствующим, — он сердится и что-то громко говорит…
А Сарьян вот что говорил на армянском:
— Какие у тебя синие глаза! Неужели не схвачу? Старый осел, сто лет пишешь картины и так и не научился изображать человека…
Между тем портрет получился великолепный.
Разглядывая холсты Сарьяна, Стейнбек сказал:
— Это гигант!

* * *
— Вы были знакомы с Маяковским?
— Он часто посещал выставки картин. Однажды в 20-х годах на Кузнецком мосту он подошел ко мне, приподнял шляпу, вежливо поздоровался и, взяв меня под руку, шагая рядом, долго говорил комплименты.
А я подумал, с чего бы это? Стихи его мне не нравились. Кричит, пишет “лесенкой”, ходит в желтой кофте. Разве в искусство так входят?
— Но это был большой поэт, — пытаюсь возразить Сарьяну. — Но его погубила идеология, впрочем, как и Горького.
Читаю первые пришедшие на память строчки: — Желтый фонарь сладострастно снимает с улицы черный чулок.
Сарьян усмехается.
— Чувствует цвет…
Потом его мысль, афористически точная, неожиданно делает крутой поворот.
— На свете есть очень мало вещей, ради которых стоит умереть… — и добавляет: — но очень много, ради которых стоит жить.

РАЗМЫШЛЯЮЩИЙ МИМ

“А вот и я” — с такими словами приветствовал публику клоун, выбегая на ковер цирковой арены. Так появился мой друг, гениальный клоун Леня Енгибаров. И хотя он не произносил ни слова, выражал это широкой улыбкой и замечательной пластикой. Он не скрывал иронического отношения к своему тезке на троне, демонстрируя прямо на арене множество орденов и медалей не только на груди, но и на спине. Как-то он заметил: “Клоун не должен быть старым, иначе вызывает жалость”. И ушел он совсем молодым…
Впрочем, все мы немного клоуны, хотя и не столь гениальные, на цирковой арене жизни. А более точно, как сказал основатель квантовой механики Нильс Бор, мы одновременно и актеры, и зрители, я бы добавил — в цирке трагикомического бытия. А теперь немного о Лене…
— Человек добр. Да, я знаю, эта истина стара как мир. И вечно молода. Как мир. Ведь можно не заметить доброту человеческую, если пристально не вглядеться в человека. Не проявить к нему внимания. Мой герой стремится пробуждать в человеке добрые чувства и мысли. И я говорю снова и снова — да, человек добр.
Что мне помогает в работе? Иногда строчка Блока или Поля Элюара, порой смелый рисунок Модильяни или музыка Грига. Вы улыбаетесь? Клоун цирка и Григ? Но я артист — музыка дает мне ритм и помогает полету фантазии, графический рисунок не может не повлиять на пластическое решение той или иной репризы. Ну а поэзия… Скажите, разве может человек обойтись без поэзии? А артист пантомимы — это сплошная поэзия. И, наконец, все это вместе взятое рождает новые мысли. Мысли и образы.
Леонид Енгибарян пальцами, длинными, как у скрипача, медленно проводит по лицу. На лице его почти нет грима. Зритель всегда видит лицо артиста. Лицо человека. В этом одна из характерных особенностей творческой индивидуальности Енгибаряна. Лицо против маски. В этом его новаторство.
Когда 24-летний Леонид Енгибарян в армянской труппе “Ереван” начинал свой путь на сцене Тбилисского цирка, кто-то из присутствующих воскликнул: “Это же новый Марсель Марсо!” — “Марсель Марсо? Я много слыхал о нем, но никогда не видел”, — сказал Леня Енгибарян.
Тогда, наверное, молодой артист и не думал, что пройдет несколько лет и во время гастролей в Польше он встретится с самим Марселем Марсо — прославленным мимом Франции.
Марсо следил за выступлением Енгибаряна. Ему очень понравилось.
— Но ты совсем другой, — сказал он Енгибаряну.
За кулисами Марсель Марсо снимал маску, но на сцене он никогда не расставался с ней.
Так встретились артисты двух разных школ. А потом были гастроли в Чехословакии, где критики спорили на страницах газет, кто же он, этот Енгибарян — клоун цирка, мим или артист сцены? Комик или трагик?
И был чешский фильм “Паренек прощается с Прагой”, где играл Енгибарян и где было немного грусти, немного юмора и очень много лирики.
Один видный чешский критик назвал Енгибаряна “клоуном с осенью в сердце”. С этим трудно согласиться. Искусство Енгибаряна искрилось весенними красками и было пронизано лирикой.
Ему были не чужды и контрастные краски. Образ гуцульского пастушка Мико в фильме Параджанова “Тени забытых предков” по роману Коцюбинского — это глубоко трагический образ. И здесь Енгибарян — трагик. А в эстрадной пантомиме “Новеллы о смешном и грустном” было много образов, порой взаимоотрицающих друг друга, но везде люди встречались с взглядом Енгибаряна — добрым и светлым.
И разве золотая медаль с надписью “От рабочих Киева” не самая высокая оценка артиста, несущего людям радость!
— Я за изображение полнокровного человека в искусстве, — говорил Енгибарян, — я за человека, который грустит и смеется, страдает и побеждает и всегда заступается за слабого. Я за поэтическое искусство.
Таким остался Леонид Енгибаров в моей памяти — великим лириком на цирковой арене.
Вот он шагает по улицам Москвы с охапкой цветов и дарит их незнакомым девушкам.
Теперь я редко хожу в цирк, но когда хожу с внучатами и начинает играть оркестр, мне кажется, что вот-вот на круглую арену цирка выбежит Леня и произнесет — “А вот и я!”

“А ЧТО, ЛЕНИН — АПОЛЛОН  БЕЛЬВЕДЕРСКИЙ?”

“Самые мощные волы —
это гении, те, что не покладая рук
работают по восемнадцать
часов в сутки.
Слава — это непрерывное усилие”.

Жюль Ренар.

Стремительный взмах кисти. На пол летят мольберт, подрамник. Снова взмах. Снова все летит на пол мастерской.
— Никогда не знаешь, когда умрешь, — говорит Минас, — надо работать. Ты много работаешь?
— Как сказать, — отвечаю я неопределенно.
— Собственно, что такое работа живописца? — продолжает он. — Это размышление у холста с кистью в руке. Вот меня упрекают: у тебя только цвет, цвет! — он недоуменно пожимает плечами.
— Как будто существует живопись без цвета. Цвет — это отношение художника к жизни. В каждом сантиметре картины должна быть живопись, даже когда пишешь фреску. Вне живописи нет живописи.
Минас с кистью в руке осваивает мир.

* * *
Он вспоминает.
— Однажды ко мне пришел сам Мартирос Сарьян. Я только приехал из Ленинграда и снимал небольшую мастерскую в районе Разданского моста. Сарьяну уже было за семьдесят. Показываю последнюю работу. Слежу за выражением его лица. Молчит. Насупился. Волнуюсь. Потом Сарьян произносит: “Покажи, с чего ты начинал?”
Показываю все подряд начиная с академических штудий. Опять дохожу до последней работы. Смотрю, лицо постепенно светлеет. Сарьян улыбается: “Ах вот как ты идешь? Шагай дальше…”

* * *
Минас впервые в Париже. И вот, когда наша делегация пошла по магазинам, Минас неожиданно… исчез. В посольстве заволновались. А тем временем пригородный поезд увозил его из Парижа.
Минас рассказывал.
— Представляешь, не знаю ни слова по-французски. Объясняю пассажирам — я художник. Не понимают. Говорю: Пикассо. Тоже не понимают. Оказывается, я не на том слоге делаю ударение. Говорю: Экс. Кажется, поняли. И вот я в Эксе. В гостиницу добрался поздно. А теперь скажи, мог я побывать во Франции, не увидев “мотивы”, над которыми работал Сезанн?

* * *
Евтушенко загадочно смотрит на Минаса:
— Когда я был молод, Пастернак мне как-то сказал: возьми большую трубу и труби во всю мочь, тебя обязательно услышат.
Минас улыбается краешком губ, как бы подхватывая его мысль.
— Звонкость цвета. Да, да. Но потом надо идти вглубь…
Раннее утро. Мы сидим в закусочной сада “Флора”. Минас, чуждый всякой богемы, равнодушен к спиртному и табаку. Евтушенко — к водке. Наш хаш запаздывает. Посетители волнуются — простые рабочие люди.
— Принесите сначала тем ребятам, — они кивают на Евтушенко и Минаса.
Их узнали.
Потом поздним вечером мы стоим перед “Реквиемом” Минаса.
— Трагическая мощь, — говорит Евтушенко. — Послушай, Минас, я обязательно купил бы эту картину, но у меня просто не хватит денег. Ей нет цены.
— Считай, что она твоя, — говорит Минас.
До этого мне было невдомек, что Минас и Евтушенко давно знают друг друга. А впервые они встретились в Ленинграде. Еще в дни юности. Когда на Женю напала шпана, Минас смело бросился на защиту молодого поэта.
Минас был отчаянно смел. Порой смел до безрассудства. Помню, как-то вечером, гуляя по улице Саят-Новы, мы увидели драку у гостиницы “Ани”. Сверкали ножи, и вот-вот готова была пролиться кровь. Не успел я опомниться, как Минас ринулся разнимать драчунов…
— Ведь запросто могли пырнуть тебя ножом, — сказал я.
— Не могу равнодушно видеть, как будет литься человеческая кровь…

* * *
Когда в Прагу вторглись советские танки, вышел чешский журнал “Культура” с автопортретом Минаса на обложке. Лицо было залито кровью. Он мне показал этот журнал.
— Не боишься мести? — спросил я.
— Нет, — сказал Минас.
— Наверное, на тебя окажут давление, — сказал я.
— Не думаю, — он задумался, — во всяком случае не будут делать это открыто. Испугаются общественного мнения.
Между тем в местном ЦК бесновались: следует передавить этих длинноволосых! Советский хлеб едят и еще требуют независимости.
Увы, до сих пор не решено, кто чей хлеб ел.
Армяне вели себя сдержанно. По истории им хорошо было известно, к чему ведет варварское нападение большой страны на маленькую…
Над страной веяли разные ветры. Если выставку московских художников утюжили бульдозеры, то в Ереване открылась персональная выставка Минаса с его “Распятием” в центре зала…

* * *
Он не признавал над собой ни власти, ни авторитета. Удивительно, этот сын простых джаджурских крестьян (я знал и его отца, и мать) был истинным аристократом духа.
Как-то к нему пришли из ЦК комсомола страны с заказом портрета Ленина.
— А что, Ленин — Аполлон Бельведерский? — ответил Минас. — Низенький, большеголовый, лысый, рыжий, с широким носом и маленькими косыми разноцветными глазами…
Комсомольцы были шокированы и сразу побежали в ЦК… жаловаться. Минас признавал над собой только одну власть — власть живописи, и только один авторитет — авторитет искусства.
Как я уже отметил, он был чужд богемы. Заботливый семьянин, любил жену и сыновей. Жена его, Гаянэ — сама художница, — тихая, скромная, доброжелательная, отлично понимала мужа.
От предков же, крестьян, Минасу достались трудоспособность и энергия древних армянских землепашцев, которые, по словам Мартироса Сарьяна, “из камня выжимали воду”.

* * *
Мне приходилось видеть Минаса очень веселым, грустным, мрачным и даже раздраженным. Помню, однажды он вернулся из учреждения, где заседала оценочная комиссия.
— Ты представляешь, они взяли мануфактурный метр и стали мерить картины! Пойми, дело вовсе не в деньгах… Но ведь живопись — это не сукно!
Да, мне приходилось Минаса видеть разным. Но никогда, повторяю, никогда отчаявшимся. Помню тот день, когда сгорели его картины. Собралось много художников. Тягостное молчание. Минас тоже молчит. Потом вдруг краешки его губ неожиданно улыбаются.
— Сегодня, кажется, Новый год? Надо отметить…
После этого он работал с еще большим упорством и напряжением. С полной самоотдачей.

На снимках: Шах с Варпетом Сарьяном; Хрущев и Фурцева на художественной выставке; с Енгибаровым; одна из последних фотографий Владимира Шахназаряна (октябрь 2009).