Луи Армстронг, Эрнест Хемингуэй и очень много молодежи

Лица19/10/2017

14 oктября в Сочи открылся XIX Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Он продлится 10 дней и примет 20 тысяч человек из 180-ти стран. Всемирный фестиваль молодежи и студентов — общественный форум-диалог, на котором молодые люди из разных стран мира обмениваются идеями и опытом. Историческое решение о проведении I Всемирного фестиваля молодежи и студентов было принято в 1947 году в ходе совместной деятельности Всемирной федерации демократической молодежи и Международного союза студентов. Первой страной, где проходил фестиваль, была Чехословакия. Москва принимала фестиваль дважды – в 1957 и 1985 годах. VI Всемирный фестиваль молодёжи и студентов в 1957 году стал крупнейшим за всю историю движения. В нем приняли участие почти 34 тысячи молодых людей из более чем 130 стран. Несмотря на свой безусловно идеологический характер, московский фестиваль стал праздником в жизни страны.

Хрущевская оттепель была в разгаре – на улицах столицы царила атмосфера свободы, открытости и раскованности. Тогда в СССР реально узнали, что такое джинсы и рок-н-ролл. Не бог весть что, но все же. Спустя 9 месяцев после “праздника молодежи” в Москве произошел бэби-бум, причем в основном “цветной”. В обиход прочно вошло выражение “фестивальные дети”. Будет ли сочинский бэби-бум, сказать трудно… Сохранилось множество документальных и художественных свидетельств как советских, так и иностранных участников фестиваля о том ярком лете 1957 года. Предлагаем два рассказа фестивальной и околофестивальной направленности – разноплановые, но прицельные, свободные от пафоса и грустно-смешные. Автор первого – замечательный грузинский писатель и режиссер, сценарист Ираклий Квирикадзе. Это – отличный сюжет для трагикомедии или просто комедии. Второй, написанный известным лингвистом и писателем Александром Жолковским, тоже сгодится для кино. Оба произведения представляют фестиваль в несколько ином, непривычном ракурсе, и в этом их привлекательность и ценность.

Мой папа Луи Армстронг

Ираклий КВИРИКАДЗЕ

В Москве, в родильном доме на старом Арбате, в апреле 1958 года родился замечательный мальчик черного цвета. Мама черного мальчика Катя Шумак — красивая молодая женщина — имела мужа, Бориса Владимировича Богатырева.
Ровно за девять месяцев до рождения черного мальчика прошумел по Москве Всемирный фестиваль молодежи и студентов.
В Москву съехались тысячи и тысячи посланцев прогрессивных молодежных организаций мира.
Две недели нескончаемого карнавала — песни, улыбки, объятия. Впервые столица увидела негров — высоких, стройных, белозубых…
Московские девушки обезумели от пританцовывающих черных фигур…
Московские девушки увозили ночными электричками своих черных знакомых за город…
Московские девушки в обход милицейских кордонов влезали в открытые окна гостиниц, где их ждали сотни Отелло. «Мир, дружба», — шептали большие черные губы.
Мальчик родился в шесть утра.
Кате Шумак повезло. Ее родная мать, Зоя Николаевна, служила медсестрой в родильном доме, и она, Зоя Николаевна, спасла дочь от позора — заменила замечательного черного мальчика на замечательного белого, родившегося одновременно с черным тут же, рядом. Никто не узнал об этом, даже дочь.
Белый мальчик вырос. Он — это я, Константин Борисович Богатырев, кибернетик тридцати лет, уезжающий на днях в Соединенные Штаты Америки на конгресс кибернетиков.
Дело в том, что моя любимая бабушка Зоя два месяца назад ушла в мир, откуда, как вы знаете, никто не возвращается.
Перед смертью бабушка Зоя раскрыла мне тайну того утра, когда я появился на свет. Бабушка Зоя попросила у меня прощения…
Странное чувство — узнать, что ты не ты. Что мать твоя не мать твоя, что отец твой не отец твой.
Вот уже два месяца я глупо улыбаюсь, когда мать (не мать) что-то говорит про мой галстук, потом мрачно смотрю в окна троллейбуса, потом тупо разглядываю мерцающие лампочки приборов. Вечером за чаем разглядываю родное лицо Бориса Владимировича Богатырева, отца (не отца), и хочется в это лицо проблеять «козлом»»: «Б-э-э-э!»» Я злой, я не хочу ехать в Америку. И вспомнил я Инессу.
У девушки, с которой я дружил студентом, была подруга Инесса, «фестивальное дитя» (так звали ее за глаза), — стройная, пышногрудая, курчавоволосая, чернокожая москвичка со Скатертного переулка.
Инесса вышла замуж. Я узнал адрес, поехал в пригород Москвы, сидел на кухне, пил водку, разглядывал двух коричневых близнецов, наследников огненной самбы-румбы-мамы, рожденной в далеком 1957 году
— Инна, знаешь ли ты кого-нибудь из московских негров, таких, как ты, «фестивальных детей»? — задал я, пьяный, не очень тактичный вопрос.
Инна не знала, но слышала, что есть компания этих «фестивальных».
Я ехал назад в ночном такси, и странное желание разыскать себя, потерянного, увидеть настоящего Константина Борисовича Богатырева, черного, пухлогубого, а не такого, как я, голубоглазого лже-Константина, обуревало мою пьяную душу… Я запутался.
Жизнь — лучший в мире драматург. Я поехал в Америку. Опущу все ахи и охи по поводу американских небоскребов, супермаркетов, автострад, Диснейлендов и т. д. и расскажу о маленькой вилле профессора Раймонда Темплтона, одного из великих американских кибернетиков.
Раймонд Темплтон угощал гостей, произносил русские слова: «матрешка», «до свиданья», «я люблю тебя» — и вдруг неожиданно запел «Подмосковные вечера». Я подобрался поближе и, робея перед великим, спросил, не был ли он в Москве на Всемирном фестивале молодежи и студентов в 1957 году.
Раймонд схватил меня за локоть и, чуть прихрамывая, поволок на второй этаж, в библиотеку.
Целая кипа фотографий, хорошо сохранившихся, словно вчера снятых: Красная площадь, храм Василия Блаженного, улицы, парк Алексея Максимыча Горького, пароход на Москве-реке. И лица, лица улыбающихся людей, белых, черных, желтых.
Я подумал, что так радушно, простодушно уже никто не улыбается в Стране Советов.
И я увидел маму.
Мою маму Катю Шумак обнимал огромный негр. Мама, счастливая, прижималась к плечу негра.
— Вы знаете этого человека? — спросил я, ткнув пальцем в негра.
— Знаю.
В пыльном провинциальном городке, в церкви, черный священник Фрэнк Армстронг с распростертыми объятиями встретил прихрамывающего великого американского кибернетика и молодого русского.
— Фрэнк, мы пьяные, четыре часа по пустыне жмем на все 200, чтобы увидеть тебя, старую калошу, и рассказать потрясающую историю… Никто в мире не знает ее, только он и я, сейчас узнаешь ты…
Армстронг плакал. Священник был нетрезв. Мы сидели в придорожном ресторанчике под сухим деревом.
— Да, да, Катя, помню. Большие голубые глаза. Помню лодку, ночь, мы заснули, а когда проснулись — лодка плывет, одежда где-то на берегу. Мы испугались, потом смеялись… До утра не могли найти одежду.
Сентиментальный старик с седыми кудрями хныкал и хихикал одновременно. Был похож на диснеевскую собаку. Под глазами мешки, большие повисшие уши.
— Значит, ты ее сын? Нет, ты же — не сын?.. — растерянно хлопал глазами. — А если я приеду в СССР и найду моего мальчика? Можно? Ведь у меня нет детей… А? Как вы думаете, я найду его?..
Потом была служба в церкви. Я глядел на негра, своего папу (не папу). Я был пьян. Великий кибернетик молился. И я стал молиться черному богу и что-то просить у него для себя, для мамы, для Бориса Владимировича Богатырева, папы (не папы). Я первый раз молился, запутавшись в пьяных мыслях, желаниях…
Пел негритянский хор.
Вернувшись в Москву, я ничего не сказал маме. Фотографии 1957 года, переснятые на ксероксе, хранил в письменном столе.
Отец требовал, чтобы я женился. Тридцать один год, все одноклассники женаты, у всех дети. В выездных делах придираются, если нет семьи. Поскольку крепнут слухи о трехлетней командировке в Женеву, решил жениться. Люся — младший научный сотрудник. Не очень красивая. Добрая, умная. Так верней. Играет изумительно на флейте.
Загс.
Веселая гармошка. Веселые люди с гвоздиками в петлицах. Это свадебная церемония, виновники которой регистрируются до нас. Во дворе загса хохот, вприсядку танцует негр. Все зовут негра Ароном. Я стою со своей невестой, которая очень похорошела в белой фате. Я напряженно смотрю в зеркало, я вижу открытое окно, двор, танцующего негра.
— Вот он я! — говорю я вслух. — Люся, ты вышла бы замуж за того негра?!
— Костя?!! — Моя замечательная флейтистка прижалась ко мне.
Регистрирующихся перед нами созвали к торжественному ритуалу. Негр рядом. Совсем рядом с ним — моя мама. Мама не видит, не замечает негра, своего сына. Мама смотрит на меня, счастливая! Рядом папа. Счастливый. Боже, как похож негр на маму!
Он свидетель той пары.
Я услышал его имя, фамилию… Арон Канторович. Это мое имя, моя фамилия.
Так я ко всему еще и еврей?!
В общих поздравлениях было несложным делом узнать, что Арон Канторович — сосед молодоженов и все они живут на улице Эйзенштейна.
Спустя неделю я увидел его. Он стоял за гаражами в овраге, смотрел на небо, где с ревом носились самолетные модели с бензиновыми моторчиками. Рядом с ним — несколько мужчин и детей.
Мы поздоровались. Он узнал меня. Я сказал, что в детстве был авиамоделистом. Он обрадовался. Я уточнил год его рождения. Мы долго смеялись над тем, что родились в один год, в один день.
Вскоре мы оказались у молодоженов. У меня бутылка польской водки. Молодожен — заядлый аккордеонист.
Арон Канторович крикнул в окно:
— Мама, солененьких.
Я выглянул в окно и увидел маму.
Звали ее Тося. Была она старая, грузная, бритоголовая, что очень удивило меня…
Арон с отцом имели будку недалеко от Киевского вокзала, проявляли любительские фотопленки, печатали цветные фотографии.
Я занес в будку свои американские негативы. У меня уже были с них фотографии, но я искал повод. Арона не было.
Канторович долго разглядывал кодаковые негативы, наслаждался. Потом посмотрел на меня и отказался печатать:
— Качество будет позорным.
Заговорил об Америке. Сказал, что хотел уехать в Израиль. Но сын Арон у него такой… не совсем типичный еврей. Боялся, что не поймут в Израиле, обидят мальчика… Разговорился Канторович. Сказал, что в молодые годы крепко пил и бил Тосю. Но потом попросил еврейского бога простить жене грех, бог простил… А с Израилем — жаль, не получилось. Но теперь уже годы не те… Разговорился Канторович. Я слушал. Спросил:
— Но ведь есть же черные евреи?
— Есть. Но у них черные родители… Черный папа-еврей, черная мама-еврейка…
Я вышел из фотоателье. «Прощай, мой белый папа-еврей».
…Совсем недавно неожиданно приехал Фрэнк Армстронг и разыскал меня.
Фрэнк хотел встретиться с сыном. Я сказал ему, что сын Арон обнаружился. Но как быть? Как расставить все на свои места? И стоит ли? Об этом мы говорили со священником, сидя в пыльных кустах оврага.
Перед нами на пустыре гонял самолеты Арон Канторович. Священник смотрел на сына.
— Он не знает английского, я не знаю русского, что я ему скажу? — Священник не мог решиться. — Знаешь, я ничего не скажу. Я пересеку пустырь, поздороваюсь с ним, благословлю и пойду своей дорогой, так будет правильнее.
Я молчал, ему видней. Он каждый день с богом. Черный священник вышел из пыльных кустов. Медленно пошел к группе авиамоделистов. Поздоровался, что-то сказал им, положил руку на плечо Канторовича. Отец и сын улыбались друг другу.
Священник отошел от авиамоделистов.
Я не выходил из кустов. Дворами прошел навстречу Фрэнку Армстронгу.
Обедали молча.
Отец и мать мои не удивились гостю. Иностранцы-коллеги бывали у меня в гостях. Мама чуть нервничала.
Я называл Фрэнка — Луи. Мама вглядывалась в мистера Луи и не узнавала в старой диснейлендовской собаке давнего своего черного принца. Но что-то мерещилось ей.
После обеда мы катались на теплоходе по Москве-реке, я пригласил родителей, жену. В каком-то месте у Ленинских гор священник посмотрел на Катю Шумак, на Катерину Ивановну Шумак, и почему-то улыбнулся. Азбука Морзе из дрожащих черных губ долетела до губ моей мамы, до его возлюбленной тридцатилетней давности. «Помнишь лодку, ночь, луну, 1957 год?» — «Помню».
Теплоход плывет.
Мой папа дремлет после сытного обеда.
Моя жена смотрит на свой живот, заметный и недвусмысленный.
Черный священник что-то шепчет… Молится.
Моя мама молча улыбается своим видениям.
Я? Я не знаю, кто я.
Теплоход плывет по Москве-реке.

Выбранные места из переписки с Хемингуэем

Александр ЖОЛКОВСКИЙ

Это было давно, более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем – потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки – главный редактор «Воплей», ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: «Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?»
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. «Старик и море» (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но «Колокол» (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, Пассионарии, которая, в отличие от Сталина, была жива. («Колокол» вышел в России лишь в 1968 г., с той же константной задержкой в три десятилетия, что «Жизнь Арсеньева», «Мастер и Маргарита», «Лолита», «Доктор Живаго»…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора «спорного», но не «реакционного», и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: «Fаrеwеll tо Аrms» («Прощай, оружие!») – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.
Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Арни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А.Федоровым («маленьким», прозванным так в отличие от «большого Федорова» – латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.
Скорее всего, поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за составление текста. Что я там написал, не помню, – видимо, рецептурно вполне выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили. Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.
В ожидании ответа по хемингуэевской линии развивалась оживленная деятельность. У «Папы Хэма» оказалось немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу П., с которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. П. был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом a lа Аristidе Вruant Тулуз-Лотрека.
Мы обменялись «работами» о Хэме. Помню, что в своем тексте он с гордостью обратил мое внимание на заглавия разделов, которые любовно называл бегунками. Это были новаторские по тому оттепельному времени заголовки, в броском телетайпном стиле, обильно уснащенные многоточиями и смело помещенные не по центру, а впритык к левому краю, типа: «Папа Хэм едет в Африку…», «Испания: И солнце встает…», «Прощай, коррида!!..» и т. д. В общем, бегунки. (Страшно представить, что oн помнит обо мне.)
Но это все с одной стороны. С другой же (а если вдуматься – с той же самой), ко мне на факультете стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался, «товарищ Василий». Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но в конце концов tо mаkе а lоng stоrу shоrt, привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству, стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны, мира, демократии и социализма.
Самый трогательный момент (видимо, разработанный каким-то их засекреченным сценаристом) наступил, когда они предложили мне начертить план моей квартиры, с тем чтобы мы вместе пораскинули, какую именно комнату нам лучше всего отвести под это дело. Я отвечал, что в черчении плана нет никакой необходимости, поскольку как мне, так, скорее всего, и им – реверанс в сторону их мистического всезнания – он хорошо известен, а сдача какой бы то ни было комнаты не может состояться ввиду моей психологической, нервно-интеллигентской непригодности для такого рода международных акций, требующих специального тренинга. В конце концов, после нескольких часов напряженных переговоров, завершившихся дачей подписки об их неразглашении, я был отпущен, причем раз и навсегда, ибо никакой вербовке в дальнейшем уже не подвергался.
Имелась и третья сторона. Шло освоение целины, и все, кто не был мобилизован для участия в фестивале, подлежали отправке в дикую степь. Этим отчасти объяснялась та готовность, с которой я вступил в переписку с Хемингуэем и посещал занятия дискуссионной группы. Но общение с нескладным товарищем Василием и его пружинистым начальником окончательно лишило фестиваль какого-либо флера в моих глазах. В целинном комитете я числился по фестивалю, в фестивальном же заявил, что по личным причинам должен буду уехать. Поскольку участие в фестивале было не обязанностью, а привилегией, в моих словах не подумали усомниться. Меня охотно вычеркнули, и я уехал отдыхать в Пицунду.
Это было так давно, что Пицунда представляла собой совершенно тихое деревенское захолустье, которое только еще начинали превращать в курортный центр и огораживать под будущие дачи ЦК. Отдыхающих, исключительно «диких», насчитывалoсь не более трех десятков. В знаменитой реликтовой роще сильно воняло, ибо туда запросто ходили с прилегающего пляжа как по малой, так и по большой нужде. Зато вода была так прозрачна, что уроненные кем-то часы были видны на глубине шести метров; местный грузин-спасатель нырнул и достал их.
За фестивалем я следил по газетам. Из них явствовало, что и моего корреспондента на нем не было. Кажется, он тоже предпочел провести время на юге, в его случае – на Кубе, откуда его еще не выкурил Кастро. Это было действительно очень давно, при Пассионарии, до Фиделя.

Подготовила
Ева КАЗАРЯН