Как я стал хлеборезом

Лица22/02/2018

Какая она была, советская армия – начало начал всех постсоветских армий. Клише характеристик, коими в советские праздники украшались фасады домов, гласило: непобедимая, несокрушимая, интернациональная… И это все правда, факт, что непобедимая и несокрушимая – НАТО не даст соврать. Что касается интернациональной… Ветераны СА тоже не дадут соврать: призывники из Армении, проходившие службу в местах весьма отдаленных, будь это российская глубинка или Монголия, не испытывали особого дискомфорта на национальной почве. Да, была дедовщина, были неуставные отношения, солдат часто использовали как рабсилу, попадались офицеры-тугодумы и воры… все было. И тем не менее служившие в той самой советской армии убеждались на всю жизнь: армейское братство, дружба не пустые слова.
Свой воинский долг в начале 80-х отдал отчизне и известный писатель Виктор Шендерович (на снимке), человек весьма разносторонний. Он также теле- и радиоведущий, публицист, педагог и журналист. Однако что бы Шендерович ни делал, он прежде всего остроумный яркий человек, блестящий писатель-сатирик, литературное творчество которого составляет более двух десятков замечательных книг. Предлагаемые «армейские» рассказы относятся к раннему периоду его писательской деятельности. Пользуясь случаем, «НВ» поздравляет с 23 февраля — армейским праздником — всех своих читателей, служивших в СА.

 

Виктор ШЕНДЕРОВИЧ

И маслица бы три паечки. Ну и сахарку…

В конце мая я стал хлеборезом. Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы — в общем, его отправили в дисбат наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Институт Культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе “культпросветработник высшей квалификации”).
Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже напротив — обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата — стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньше я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно как божий день — и мысль, что только случайность спасла Вооруженные силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности — ниже).
В общем, я стал хлеборезом, и в тот же день получил от полковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.
После “Графа Монте-Кристо” у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать — но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: “Дай сахарку”. “Не дам”, — сказал я. “Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели”. “Скажи им: нету сахара”, — ответил я. “Дай”, — сказала физиономия. “Нет”, — сказал я. “Они меня убьют”, — сообщила физиономия. “Откуда я возьму сахар?” — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. “А вон же!” И физиономия кивнула на коробки. “Это на завтрак”, — сказал я. “Дай”, — сказала физиономия. “Уйди отсюда”, — попросил я. “Они меня убьют”, — напомнила физиономия. “О господи!” Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. “Мало”, — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. “И маслица бы три паечки”, — сказала она наконец и тут же пояснила: “Водилы велели!” “Масла не дам!” — крикнул я. “Они меня убьют”, — печально констатировала физиономия. “Я тебя сам убью”, — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: “Дай маслица”.
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
— Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное “нет”, отвечали удивительно однообразно:
— Они меня убьют.
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника — после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. “Где спрятал масло?” — доброжелательно спрашивал полковник. “Все на столах”, — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. “Найду — посажу”, — предупреждал он. “Не найдете”, — отвечал я. “Найду”, — обещал полковник. “Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую”. “Ты, Шендерович, нахал!” — отвечал на это подполковник Гусев. И наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты — не исключено даже, что он поверил мне, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.
Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие на первый взгляд процедуры превращались в цирк шапито.
Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:
— О! Хорош! Забирай!
— Витя, — смиренно вступал я, — подожди, пока стрелка остановится.
Витя наливался бурым цветом.
— Хули ждать! — кричал он. – Дох…я уже масла!
— Еще триста грамм надо, — говорил я.
— Я округлил! — кричал Витя, убедительно маша руками перед моим носом. — Уже дох…я!
Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома. Взять вес, указанный в накладной, можно было только привязав Марченкова к холодильнику — о чем, учитывая разницу в весовых категориях, можно было только мечтать.
Получив таким образом масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был накормить им весь полк — плюс дежурных офицеров, сержантов и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя фактически существовавшие ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия — за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам, а все равно: не прими я превентивных мер — как минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало. Приходилось брать встречные обязательства, то есть отворовывать все это обратно. И взяв ручку, я погрузился в расчеты.
Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института Культуры. Полграмма, слизанные с пайки каждого бойца и помноженные на их количество, давали искомые три тарелки масла — плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова-Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.
Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не сулила мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих — если бы не упомянутый начальник столовой, прапорщик Кротович. До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто росту, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик так не считал — и как раз к тому времени, как подполковник Гусев замучился искать по моей хлеборезке ворованное масло, в Кротовиче прорезалась забота о рядовом составе: он начал приходить по ночам и проверять чуть не каждую тарелку, ища недовесы. Своих чувств ко мне он не скрывал, а желание посадить — афишировал.

Несколько слов о прапорщике Кротовиче. Прапорщик был гнусен. Его перевод в начальники столовой я могу объяснить только тем, что имущество нашей роты, где он старшинствовал прежде, было им разворовано уже полностью. Интеллект и манеры прапорщика частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов — частично, потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно — это божественое происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний отдыхал.
Да, так вот: прапорщик начал искать недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно. Штука в том, что вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес — и стрелка зашкаливала грамм на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.
— А ну-ка, сержант, — брезгливо сипел он, — дайте мне во-он ту тарелку!
Я давал “во-он ту”, и стрелку зашкаливало еще больше.
Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.
Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, фамилию которого я знаю, но не скажу, потому что он сейчас Бог знает кто, а я человек трусоватый. Генерал прилетел проверять работу тыловой службы, и к его прилету на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, пуча глаза, глядели на плотный наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.
Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву — как сон, как утренний туман.
Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса (“чашкой” в армии зовется миска). За ним по проходу бежали: комдив, получивший в родной дивизии прозвище “Кирпич” (каковое заслужил цветом лица, телосложением и интеллектом), несколько “полканов”, пара майоров неизвестного происхождения — и прапорщик Кротович.
Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский, и бежавшие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уже о “Кирпиче”. Единственным, кто мог бы тягаться с генералом статью, был прапорщик Кротович, но в присутствии старших по званию он съеживался автоматически.
И вот вся эта депутация вошла ко мне в хлеборезку, и я, приставив ладонь к пилотке, прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на это не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. “Пустую чашку!” — приказал генерал, и я шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом в дверь, стукнувшись боками, проскочили два майора. Через несколько секунд они вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних грамм.
— Ну, — понял наконец генерал. — Это ж с бульоном… Ну-ка, посмотрим, — сказал он, — сколько там чистого мяса!
И перелил бульон из правой чашки — в левую, в противовес!
Теперь вместо лишних двухсот граммов — двухсот же не хватало. Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу стоявших сзади офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в войска… В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что настал звездный час моей службы. Я шагнул вперед и сказал:
— Разрешите, товарищ генерал?
Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, чего от них и требовалось с самого начала.
Офицеры выдохнули. Особенно шумно выдохнул “Кирпич”.
Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант посмотрел на меня со своей генерал-лейтенантской высоты и задал вопрос, выдавший в нем сильную стратегическую жилку.
— Армянин? — спросил меня будущий замминистра обороны страны.
— Никак нет, еврей, — ответил я.
— А-а, — сказал он и, не имея боль ше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели “Кирпич”, несколько “полканов”, парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши:
— Молодец, сержант! — подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.

Осенью того же восемьдесят первого над Округом пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет непосредственно товарищ Устинов. Для совсем молодых читателей, а также тех, кому за прошедшее десятилетие отшибло память, сообщу, что Устинов этот был министр обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. Монголия же в те ясные времена была частью Забайкальского военного округа. Как говорила мужу леди Макбет, “о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума”. В общем, Устинов летел на учения — с промежуточной посадкой в Чите. А так как именно в Чите находилась образцовая “брежневская” дивизия, а в ней — наш образцовый мотострелковый полк, то вероятность увидеть члена Политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.
Немедленно по получении страшной информации из Москвы полк прекратил свое существование как боевая единица и полностью переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я прекратил выдачу хлеба и неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом министра всё в полку посходило с ума — майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по нему как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.
Но главное было — борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, причем уже через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продолжалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного крутого недосыпа, я увидел вот что. На осине сидел якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель, красная звезда на шапке. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала. Только через несколько секунд я вспомнил, где нахожусь и прочие обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии.
Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.
А с другой стороны — ведь министру обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим — и огорчится. А когда маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.
— Осень, товарищ маршал!
Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава. А маршал решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды — следовательно, деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав смотреть программу “Время”. Даже если телевизор, как это случилось у нас по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб.
— Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть.
— Так нет же телевизора!
— Рассесться в колонну по шесть!
Сидим, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа “Время”.
Но это — к слову.
А Устинов в наш полк так и не приехал.

Крыса

Дивизионный хлебозавод находился в стороне от остальных полков гарнизона. Налево от калитки был контрольно-пропускной пункт, но туда никто не шел. Шли прямо — через дорогу, в увитом колючей проволокой заборе была выломана доска. Ее прибивали и тут же выламывали снова. Шли и направо — там через пару минут забор кончался и начиналась самоволка. Рядом с гарнизоном стоял поселок, где жила (а может, живет и сейчас) подруга всех военнослужащих, рыжая Люська.
Но речь не о ней.
— Пора, — сказал старшина Кузин, припечатал кружку к настилу с выпечкой и поднялся.
Жмурясь от слепящего холодного солнца, они выскочили из подсобки и сгрудились у пекарни, озирая фронт работ.
— Отслужила палаточка, — ностальгически высказался Глиста (мама назвала его Володей, но в армии это имя не прижилось).
Палатка-пекарня была с одноэтажный дом. Прожженный верх подпирали пыльные столбы света. Через две минуты, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело опустилась на землю.
— Л-ловко мы ее, да?
Рядовой Парамонов захлопотал рябоватым лицом, пытаясь улыбнуться всем сразу. Хмурый Шапкин внимательно посмотрел на салагу, Григорьев сплюнул.
— Вперед давай, — выразил общую старослужащую мысль эмоциональный Ахмед. — Парамон гребаный. Разговоры. Терпеть ненавижу.
Через полчаса старая палатка уже лежала за складом, готовая к списанию, а огромную печь дюжие пекари матюками закатили на пригорок и, обложив колеса кирпичами, уселись на пригреве покурить. На месте пекарни теперь дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды.
Солнце разогревалось над сопками.
— Значит, так, Ахмед. — Старшина Кузин соскочил с печки и прошелся по двору, разминая суставы. — Ты, значит, рули тут, и чтобы к обеду было чисто.
У стенки склада стояла ржавая койка с матрацем, и Кузин лег на нее, укрывшись чьей-то шинелью. Прикрыв веки, он думал о том, что до приказа — считанные дни, а до дембеля — никак не больше месяца; что полковник обещал отпустить первым спецрейсом, и теперь главное, чтобы не сунул палки в колеса капитан Крамарь. С Крамарем Кузин был на ножах еще с осени, когда штабист заказал себе на праздник лососину, а Кузин, на том складе сим-симом сидевший, не дал. Не из принципа не дал — просто не было уже в природе той лососины: до капитана на складе порыбачили прапора, а с прапорами старшине ссориться было нельзя…
Между тем у палатки что-то происходило. Приподнявшись, старшина увидел, как застыл с доской в руках Парамонов. Глядя вниз, сидел на корточках Григорьев, а рядом гоготал Ахмед.
— Гей, Игорь, давай сюда! — Ахмед смеялся, и лицо его светилось радостью бытия. — Скажи Яну — у нас обед мясо будет!
Яном — звали повара.
Влажная земля под настилом была источена мышами, и тут же, отвесно, уходила вниз шахта крысиного хода. Кузин откинул шинель и подошел: события такого масштаба редко случались за металлической калиткой хлебозавода.
Личный состав собрался на военный совет. Район предстоящих действий подвергся разведке палкой, но до крысы добраться не удалось.
— М-может, нет ее там? — В голосе Парамонова звучали тревожные нотки; это была тревога за общее дело.
— Куда на хер денется! — отрезал Григорьев. Помолчали. Глиста поднял вверх грязный палец:
— Ахмед! Я придумал…
Ахмед не поверил и посмотрел на Глисту как бы свысока. Но тот продолжал сиять:
— Ребята! Надо залить ее водой!
Генералитет оживился. Шапкин просветлел, Кузин самолично похлопал Глисту по плечу, Ахмед восхищенно выругался. Мат в его устах звучал заклинанием: смысла произносимого он не понимал: говорил, как научили.
Парамонов побежал за водой, следом заторопился автор идеи.
Из-под ящика выскочила мышка, заметалась пинг-понговым шариком и была затоптана. В этот момент на территорию дивизионного хлебозавода вступил начальник оного, лейтенант Плещеев. Лицо его, раз и навсегда сложившись в брезгливую гримасу, ничего более с тех пор не выражало.
— Вот, товарищ лейтенант. Крыса, — доложил старшина, и в голосе его прозвучала озабоченность антисанитарным элементом, проникшим на территорию части. Круг раздвинулся, и Плещеев присел на корточки перед дырой. Посидев так с полминуты, он оглядел присутствующих, и стало ясно, что против крысы теперь не только количество, но и качество.
— Несите воду, — приказал лейтенант.
— Послали уже, — бестактно ляпнул Шапкин. Из-за угла показалась нескладная фигура рядового Парамонова. Руку оттягивало ведро.
— Быстрее давай, Парамон гребаный! — Ахмеда захлестывал азарт. Лейтенанта здесь давно никто не стеснялся. Парамонов ковылял, виновато улыбаясь; у самого финиша его, с полупустым ведром, обошел Глиста.
— Хитер ты, парень, — отметил внимательный старшина.
— Так я чего, Игорь? Ведь хватит воды-то. Не хватит — еще принесу.
— Ладно. Давай мухой за пустыми…
Кузину было не до Глисты — надо было организовывать засаду.
Минуту спустя Парамонов начал затапливать крысиное метро.
Крыса уже давно чувствовала беду и не ждала ничего хорошего от света, проникшего в ее ходы. Когда тот обрушился на нее водой, крыса поняла, что наверху враг — и ринулась ему навстречу, потому что ничего и никогда не боялась.
Крик торжества потряс территорию хлебозавода.
Огромная крыса, оскалившись, сидела на дне высокой металлической посудины — мокрая, сильная, обреченная. На крик из палатки, вытирая руки об уже коричневую бельевую рубашку, вышел повар Ян, он же рядовой Лаукштейн. Постоял и, не сказав ни слова, нырнул обратно.
Лейтенант Плещеев смотрел на клацающее зубами, подпрыгивающее животное. Он боялся крысу. Ему было неприятно, что она так хочет жить.
— Кузин, — сказал он, отходя, — после обеда всем оставаться тут.
И калитка запела, провожая лейтенанта.
Спустя несколько минут крыса перестала бросаться на стенки ведра и, задрав морду к небу, застучала зубами. Там, наверху, решалась ее судьба.
Хлебозаводу хотелось зрелищ.
Суд велся без различия чинов. Крысиной смерти надлежало было быть максимально мучительной, и перед этой задачей меркли сословные различия.
— Ут-топим, реб-бят, а? Пусть з-захлебнется, — предложил Парамонов. Предложение было односложно забраковано Шапкиным. Он был молчун, и слово его, простое и недлинное, ценилось. Забраковали расстрел — для этого надо было снова звать лейтенанта. Предложение Григорьева крысу повесить было отвергнуто как предприятие чрезмерно затейливое и с неясным исходом.
Тут Ахмед, все это время громко восхищавшийся зверюгой и тыкавший ей в морду прутом, поднял голову к Кузину, стоявшему поодаль, и, блеснув улыбкой, сказал:
— Жечь.
Приговор был одобрен радостным матерком. Григорьев, признавая ахмедовскую правоту, сам пошел за соляркой. Крысу обильно полили горючим, и Кузин бросил Парамонову:
— Бегом за Яном.
Парамонов бросился к палатке, но вылез из нее один.
— Игорек. — Виноватая улыбка приросла к лицу. — Он не хочет. Говорит: работы много…
— Иди, скажи: я приказал, — тихо проговорил Кузин.
Ахмед выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а крыса ждет. Шапкин парировал, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе Григорьев высказался по национальному вопросу, хотя Лаукштейн был латыш.
Тут из палатки вышел счастливый Парамонов, а за ним и повар-индидуалист. Пальцы нервно застегивали пуговицу у воротника. Кузин дождался пуговицы и разрешил:
— Давай, Ахмед.
Крыса, похоже, все поняла: она уже не стучала зубами, а, задрав морду, издавала жалкий и неприятный скрежет. Ахмед чиркнул спичкой и дал ей разгореться.
Крыса умерла не сразу. Вываленная из посудины, она еще пробовала ползти, но заваливалась набок, судорожно открывая пасть. Хлебозаводская дворняга, притащенная Ахмедом для поединка с калекой, упиралась и выла от страха.
Вскоре в палатку, где яростно скреб картошку Лаукштейн, молча вошел Шапкин. Он уселся на настил, заваленный серыми кирпичами хлеба, и начал крутить ручку транзистора. Он делал это целыми днями — и на ночь уносил транзистор с собой, в расположение хозвзвода. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.
Григорьев метал нож в ворота нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и быстрая смерть крысы не утолила ее.
Парамонов оттаскивал в сторону гнилые доски. Нежданный праздник закончился; впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и отбоев.
Глиста укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и тайно ненавидел всех, с кем свела его судьба на этом огороженном пятачке между сопок.
Лейтенант Плещеев, взяв свою ежедневную дозу, лежал в своем блочно-панельном однокомнатном убежище, презрительно рассматривая обои. Он хотел стать старшим лейтенантом — и бабу.
Старшина Кузин дремал на койке за складом. Его босые ноги укрывала шинель. Приближался обед. Солнце припекало стенку, исцарапанную датами и названиями городов. До приказа оставались считанные дни, а до дембеля — самое большее месяц, потому что подполковник Градов обещал отпустить первым спецрейсом…
А крысу Ахмед, попинав для верности носком сапога, вынес, держа за хвост, и положил на дорогу, потому что был веселый человек.

 

Подготовила Ева КАЗАРЯН